Вернуться к Память

Рассказы уральских казаков

(в передаче И.И. Железнова)

Из рассказа калмычки-монахини А.В. Невзоровой

— Скажи-ка ты мне: сколько тебе отроду лет?

— Много, много, дитятко: кажись, сотенный годок пошел, — отвечала Августа.

— В Пугачев, что ли, год родилась?

— Ой, нет, дитятко! в Пугачев год я была годов десятку, коли не больше.

— Значит, помнишь Пугачева?

— Как не помнить?! Хоша многого-то и не помню, а все-таки кое-что осталось в памяти. Как теперь смотрю на него, голубчика: такой был мужественный, величавый, настоящий царь...

— Как царь? — перебил я. — Бродяга, как есть бродяга! А вы царем его считаете. Смешно!

— Ах, дитятко! Что ты говоришь! Можно ли его царскую особу так обзывать? — возразила монахиня. — Он был настоящий царь, истовый Петр Федорович! А что он был бежавший, это правда, дитятко, точно что бежавший, супротив этого спорить не буду. Да ведь это со всяким может случиться: век пережить — не поле перейти: нынче князь — завтра в грязь...

— Как бежавший? — опросил я.

— Да так, просто-напросто бежавший, от налога, значит, бежал, и царство не взлюбилось, — отвечала монахиня. — Между нами будь сказано, — продолжала она, погодя немного, — невмоготу стала жизнь ему в Питере... Да ты, кормилец, не поставь мне в осуждение мои простые, бесхитростные слова, — оговорилась монахиня.

— Говори, говори, матушка!

— Ну, то-то, дитятко! Слушай-ка. Я перескажу тебе, что я в молодую мою пору слышала от старых людей. Отец моего свекора близок был к Петру Федоровичу; да и дядюшка мой родной его же руку держал. Дядюшку моего и с сыном, двоюродным братцем моим (Кораблевы прозывались) убили на приступе к крепости... Вот и выходит, что мне было от кого слышать.

— У него, — продолжала монахиня, — у Петра Федоровича, между нами будь сказано, вышло несугласье с супружницей его, матушкой царицей Катериной Лексевной. Господь их ведает, из-за чего у них там стало, не наше дело, суди их царь небесный, а нам не подобает разузнавать и допытываться, что как было. Поговаривали только, что он, батюшка наш, был ревнивый, ревнивый такой, а она, матушка наша, супротив него была непокорлива такая. И пробежала, знать, между ними черная кошка. Супротивниками ему были еще эти Чернышевы, Орловы, Пановы (Панины) и иные прочие енералы, что в Питере при дворце служили. Он видит, что одному ему супротив всех не совладать, взял да и скрылся тайно из дворца, как святой Алексей божий человек скрылся из палат своего отца-царя.

— Да как же все это случилось? — спросил я монахиню. — Царь, и тайно скрылся из дворца! Что-то мудрено, матушка.

— Мудреного ничего нет, дитятко, — сказала монахиня: всячина бывает на белом свете. Цари — цари, а и с ними перетурка бывает... Об этом самом деле поговаривали в народе, что случилось это таким побытом. Он, Петр-то Федорович, хоша природой-то был и нашего царского корня, но родился в иной земле, там, вишь, и вырос. Значит, были у него там и сродники, и приятели, и, между нами будь сказано, приятельницы. В ту самую пору, как вышло у него с матушкой-то Катериной Лексевной несугласье, вот в эту-то пору, словно на грех, к нему и приехала из иной земли на кораблях со свитой какая-то иностранная прынцесса, может и нарочно, чтобы в огонь масла подлить. Он обрадовался и пошел к ней на корабль в гости, да и загулял, батюшка!. А гулять-то он, сказывали старики, гулять-то, не об нем будь упомянуто, куда охотник был. Трое суток, говорят, не выходил из ее банкета: все пунши, да танцы, да музыка. Матушке-то Катерине Лексевне, знамо, показалось это за великую досаду. Вот она на четвертый день выходит и шлет к нему посла, чтобы он оставил банкет и шел в свою царскую семью, а он не слушает. Она другого шлет; он и другого не слушает. Она третьего, а он и третьего не слушает. Напоследок сама матушка Катерина Лексевна идет на корабельную пристань, но не показалась ему на глаза, а посмотрела только в стеклянные двери, как он там прохлаждается. Посмотрела матушка, покачала головушкой и удалилась во дворец, только промолвила: «Нет, не исправишь!» Адъютанты и приспешники, что были при Петре Федоровиче, и говорят ему: «Пора-де до дому, ваше царское величество, а то долго ли до беды: сама-де царица здесь была и ушла больно-де сердитая. Быть беде».

— Пустяки! — говорит Петр Федорович. — Жена не посмеет ничего супротив меня сделать. Коли захочу, в монастырь ее упеку. Только одно слово скажу...»

— Ан и посмела! — заметила монахиня. — Женщина она, а лютая была. Чрез сколько-то времени, — продолжала рассказчица, — в ночную пору царь пошел во дворец понаведаться, что там такое деется, подошел к воротам, а они на запоре. Вот тебе и не посмеет! Часовой, что у ворот стоял, окликает:

— Кто идет?

— Царь! — говорит Петр Федорович.

— Нет у нас царя! У нас царица! — говорит часовой дерзким манером.

Петр Федорович кинулся было к нему, хотел, значит, ударить его и вразумить, а он, не будь дурен, уставил в него ружье: Застрелю! — кричит. — Уйди лучше!»

Нечего было делать, побился, побился он около ворот и часового и ушел опять на корабельную пристань, сел на корабличек и уехал в иную землю.

Таким-то побытом и стал он, батюшка, странствовать из царства в царство, из королевства в королевство. То к тому придет царю, то к другому. Все по тайности его принимали, все его поштовали, а помощи ему не давали. Один говорит: «Не могу в чужие дела входить — своих много». Другой говорит: «Свой дерись-бранись, а чужой не приставай». С их стороны это был только отвод один, а на самом-то деле они крепко побаивались матушки Катерины Лексевны. Ведь она даром что женщина была, а какая разумная, да и воевать-то была горазда, что твоя Ольга премудрая: супротив нее ни один царь не стоял — всех побивала. На что уж пруцкой король Фридрих воин был, говорят, от всего света, и богатырь: железные подковы разгибал, всех суседних царей побивал, а она, наша матушка, и его побивала. Значит всех сильнее, войничее была! Сколько она земель отбила от супротивников, сколько городов побрала, сколько дани перебрала, — и не перечтешь! Турского салтана, говорят, вдосталь забила. Все Черное море своими кораблями покрыла, Очаков, Анапу взяла. И к Царюграду подступала, да не взяла: время не пришло, дитятко, — по писанию святых отцов, возьмут наши Царьград в последнее время при царе Константине... Однако много с турского салтана отсталого взяла и обязала его, век-по-веки, платить нашему царю дань. И платит с той поры турский салтан нашему царю дань великую: оттого самого наши цари и богаты. Вот она какая была, наша красавица! Ну, кто ж супротив нее смел итти? Никто, дитятко! Все на нее зубы грызли, а супротивничать не смели. Особенно зол был на нее турский салтан. Из досады-то, что она его дошибла, данью обложила, в корень, что называется, разорила, он, говорит, и шепнул Петру Федоровичу, когда тот к нему в Царьград пришел: «Ты, говорит, что по чужим-то огородам шатаешься? У тебя, говорит, свой зеленый сад стоит. Толкнись-ка ты, говорит, к орлам своим брадатым, сиречь к казакам яицким: присугласи, говорит, их к себе и уж через них, говорит, получишь ли, нет ли, что тебе следует. Они, говорит, орлы-воины, кремень-воины; я, говорит, знаю их, по их сродственничке, по Игнат Некрасове; все, говорит, одной породы. Они, говорит, знаю, постоят за отечество...»

— И впрямь, кормилец, — вмешала рассказчица свое замечание, — какие и воины-то были эти старые казаки, не нынешним чета. Любо-дорого было смотреть на старого казака. Разоденется, бывало, в кармазинный зипун, в широкие шаровары, в ину пору парчевые, на голову нахлобучит высокую баранью шапку с вострым бархатным верхом, за плечи закинет винтовку иль-бо турку под серебряной насечкой и с серебряными бляхами, в руки возьмет пику острую, древко, ленточкой перевитое, к боку прицепит кривую саблю турецкую в серебряной оправе иль-бо сайдак (лук) с колчаном, — и этим старые казаки рудовать умели, — да как сядет во всем убранстве на лошадь, так и раздуется: гора — горой, копна — копной, ну, просто богатырь старинный, примерно, Илья Муромец, иль-бо Добрыня Никитич. А теперь что? Тарань — таранью!

— Слышал, слышал, матушка! — перебил я хвалебную речь монахини старым яицким казакам. — О Петре-то Федоровиче ты мне рассказывай!

— Прости, дитятко, заговорилась немного. Старинку-то, знаешь, вспомнила, ну и того... мысли-то и разгулялись. На чем, бишь, я остановилась? Дай бог память, — сказала монахиня.

— Турский султан присоветовал ему итти на Яик, — подсказал я.

— Да, да, вспомнила, — сказала монахиня, и потом продолжала:

— И говорит салтан турский Петру Федоровичу: «Не мешкай, ступай к яицким казакам; объявись, говорит, им, кто ты есть, и обещай, говорит, царским своим словом, пожаловать их вашим крестом и бородой. Они, говорит, теперь в загоне, претерпевают от графа Захар Григорьича Чернышева великую измену насчет вашего креста и бороды. А коли ты пожалуешь их крестом да бородой, то, говорит, постоят же они за тебя, никому не дадут тебя в обиду. Я, говорит, знаю яицких казаков, они, говорит, и ко мне не прочь перейти, есть когда в отечестве станут обижать их насчет креста и бороды, а у меня, сам знаешь, казаки Игнат Некрасова никакой изневаги насчет креста и бороды не претерпевают. Это, говорит, я говорю тебе из жалости одной: человек-то ты добрый, гонимый; а то, что, говорит, за охота отбивать мне у самого себя доход: не ныне — завтра, знаю, все казаки, что ни есть в Российском царстве, будут в моем обладании, стоит только клич кликнуть. Игнат Некрасов показал дорогу. Ступай, говорит, куда велю; не трать понапрасну время, и так, говорит, не за что, не про что пропало лет десять, как ты без места». — Вот он и пришел на Яик, наш батюшка, — заговорила монахиня.

— Какой батюшка? Пугач-то? — спросил я.

— Какой Пугач, родимый? Не Пугач, а сам Петр Федорович! — сказала монахиня таким тоном простоты и уверенности, что, казалось бы, и возражать не следовало; но я все-таки возразил:

— Ах, матушка, как же и обманули вас! Ведь то был проходимец, простой казак с Дона, Емельян Пугачев.

— Нет, нет, дитятко! — говорила монахиня. — Это выдумали враги его, супротивники, питерские енералы и сенаторы, что сторону Катерины Лексевны держали. Они и Пугачем-то прозвали его и распустили в миру славу о нем. Он, видишь ли, воин был, пугал их, так и прозвали его: Пугач, да Пугач! А он был на самом деле Петр Федорович. Есть когда б он был не Петр Федорович, — продолжала монахиня, — то б не то и было, тогда бы и духу нашего не осталось на Яике, даром что Яик-то наш, родной кровью заслуженный. Я тебе вот что расскажу, дитятко. Как только случилось в ту пору на Яике завороха, сиречь, как только объявился Петр Федорович и наши казаки признали его за государя и уверовали в него, — то недели через три и прискакал на Яик от матушки-царицы гонец, чтобы, знаешь, потушить, замять это дело, чтобы, знаешь, не дать огласки и в Расеи, и в иных землях. А наши казаки, — знамо, не сами собой, а с приказу Петра Федоровича, — наши казаки возьми да и приспокой этого гонца (при этих словах монахиня сделала очень выразительный и вразумительный жест, как приспокоили гонца...) Видно так надо было, — прибавила она с какой-то не то насмешливой, не то жалостливой ужимкой. — А как узнали в Питере об этом гонце, что приспокоен, то все эти Чернышевы, Орловы и взъелись на наших казаков: «Их, говорят, это дело, — никто другой тут не виноват».

Приступили к царице и дают ей такой совет, чтобы всех казаков на Яике, даже до сущего младенца, искоренить, чтобы и звания нашего не было, чтобы и город наш с землей сравнять, камня на камне не оставить. Однако мудрая Катерина Лексевна такому злому совету не вняла: «Никогда, говорит, этого не будет! Ведь они (сиречь, казаки-то наши), ведь они, говорит, не за мужика какого стоят, а за царское имя». Вот и выходит, что то был не Пугач какой, а все-таки он сам, сиречь, анператор Петр Федорович.

— Опять вот что скажу тебе, дитятко, — говорила монахиня. — Как он впервые-то обозначился, в ту пору многие из наших казаков признавали его в лицо. Мой свекор — тогда-то, знамо, он не был свекром, а стал после — родной мой свекор ехал из города, в Танинские хутора, а навстречу ему, на Белых-Горках, попалась партия казаков с харунками (знаменами). Наперед всех, в парчевом одеянье, ехал мужчина, такой мужественный, такой величавый, индо свекор мой испугался, остановился, скинул шапку и поклонился.

— Чей ты? — спросила особа.

— Перстняков! — говорит свекор и опять поклонился.

— Как твоего отца зовут?

— Иваном! — говорит свекор.

— Помню, помню! — говорит особа. — Воротись, говорит, домой и скажи своему отцу, чтобы сию минуту явился ко мне и представил бы жалованный ковш, что я пожаловал ему в Питере, когда наследником был: он знает».

— И поскакал свекор мой сломя голову назад в город и рассказал своему отцу: «Так де и так, — батюшка!» На ту пору отца свекора била лихоманка (лихорадка), однако велел сыну запречь в телегу лошадь, а сам достал из сундука жалованный ковш, оделся по-праздничному и поехал в Белы-Горки, а на Горках поделаны уже были рели, словно для качалок, а на релях качались удавленники, человек с семь: это были из наших же казаков, кто не признавал Петра Федоровича. А он не давал никому потачки, кто не веровал в него — казак ли, баба ли, барин ли, барыня ли, — все единственно, всех, значит, смерти предавал. Отец моего свекора как взглянул на него, так с первого же раза и признал его, нашего батюшку, и поверовал в него. А признал его потому, что в Питере его видал, когда он был еще наследником. И не один отец свекора, а и иные многие казаки, что в Питер с царским кусом езжали, признавали его. А он и сам многих признавал. Бывало, достанет из кармана бумагу и читает: «в таком-то году, вот тот-то приезжал; того-то вот тем-то, а того-то вот тем-то дарил». И все выходила правда. Значит, и был он настоящий царь...

— И с той самой поры пошел трус — мятеж по всему нашему войску! — продолжала монахиня. — Чего, чего, кормилец, не было: и давили, и топили, и расстреливали — ужасти господни!.. Ночью, бывало, по улицам не ходи. Бесперечь окликают: «Кто идет?» Скажешь: «Казак!» Спросят: «Чьей стороны?» Ну, и не знаешь, как сказать, не знаешь, с какой стороны спрашивают. Одно было спасенье: «Калмык!» — скажешь, и лучше. Их чтой-то не трогали. Мы, кормилец, жили в самых куренях, близ самой, выходит, крепости, и я наслышалась страстей-ужастей вдоволь, индо и доднесь мерещится. Бесперечь на приступ ходили, подкопы вели, из пушек, из пищалей без умолку палили индо мать сыра земля стонала, а с крепости смолой, варом обливали! Сколько народу погибло — страсти господни! Я чаю, от зачатка нашего города не бывало такого кровопролития. Моего родного дядю, по матери, и с сыном — Кораблевы прозывались — на приступе убили. А в поле-то, бывало, съедутся, то же самое. Примерно, сторону царицы держит отец, а сторону царя — сын. Лошади под обоими семьянны. Как съедутся, лошади-то и заржут, — знамо, спознают друг дружку. По лошадям и воины-то спознают друг друга. Отец, бывало, кричит сыну: «Эй, сынок! иди на нашу сторону! Не то убью!» А сын отцу в ответ: «Эй, батюшка! иди на нашу сторону! Не то убью!» А тут подскачет какой-нибудь полковник, да и гаркнет: «В ноле съезжаться — родней не считаться! Бей!» И хватит, выстрелит кто-нибудь из пищали, иль-бо отец в сына, иль-бо сын в отца! Таковое-то было кровопролитие за грехи наши.

Монахиня замолчала и перекрестилась. Немного погодя, я спросил:

— А знавала ли ты, матушка, Устинью, жену Пугачева?

— Устинью-то Петровну? — отвечала монахиня. — Как не знать? Шаброво дело, всего только через два дома друг от дружки жили.

— Как же этакое дело случилось, что Пугач на ней женился? Сам что ли он захотел, или присоветовал кто?

— Не знаю, как сказать тебе, кормилец, чтоб не солгать на старости лет, — сказала монахиня. — В ту пору мое дело было детское, а после, как подросла, слышала на-двое: одни говорили, что Петр Федорович сам захотел, другие говорили, что графы да сенаторы ему присоветовали...

— Какие графы, сенаторы? — спросил я.

Монахиня улыбнулась и отвечала:

— Да все воины наши — все эти Орловы, Чернышевы и иные прочие. Ведь у него целая свита была набрана из наших казаков: кто графом Орловым звался, кто Чернышевым, кто другим каким енералом, сенатором, что в Питере при Катерине Лексевне состояли. Ну, с лентами через плечо щеголяли, прости господи, и грех и смех...

Монахиня опять улыбнулась. Немного погодя, она продолжала:

— Сидит это он, Петр-то Федорович, под окном и смотрит на улицу, а Устинья Петровна на ту пору бежит через улицу, в одной фуфаечке да в кисейной рубашечке, рукава засучены по локти, а руки в красной краске. Она, видишь ли, занималась рукодельем, шерсть красила да кушачки ткала, такая мастерица была. Увидал ее Петр Федорович, — а она была красоты неописанной, — увидал ее и влюбился; спрашивает своих сенаторов:

— Чья эта девица?

— Дочь казака Кузнецова!? — говорят сенаторы.

— Сию же минуту, говорит, ведите меня в дом к казаку Кузнецову.

И пошли в дом к Кузнецовым. Посмотрел Петр Федорович на Устинью Петровну пристально, а она вышла к нему обряжена, как следует, в нарядном сарафане, в жемчужной подвязке, с монистами и жемчугами на шее, в черевичках, золотом расшитых, — как следует девице хорошего отца-матери. Посмотрел на нее Петр Федорович, и пуще прежнего полюбилась она ему: больно уж красотой взяла.

— Хочу, говорит, на ней жениться.

А секаторы будто бы ему в ответ:

— Нельзя делу этому статься.

— Как так? — спрашивает Петр Федорович.

А сенаторы будто бы ему в ответ:

— Мы, чай, не басурманы: от живой жены жениться закон воспрещает.

— А я вам скажу: закон не воспрещает! — говорит Петр Федорович.

— Как так? — Это уж сенаторы-то будто спрашивают его.

— А вот как! — говорит он. — С женой моей я разошелся давно, больше десяти годов, говорит, живем мы с ней порознь, а закон разрешает после развода жениться через семь лет. Теперича возьмите в толк вот еще что, — говорит Петр Федорович. — Ведь цари-то — не как простые люди, цари не связаны никаким законом, цари сами закон, — когда захотят, тогда и женятся, на ком хотят, на том и женятся. Кто им смеет указывать?

— Вот такими-то словами будто бы и урезонил Петр Федорович своих енералов и сенаторов, — сказала монахиня, — и женился на Устинье Петровне. А другие говорили иное, — присовокупила, немного погодя, монахиня. — Другие говорили, будто Петр Федорович не сам собой женился, а графы да сенаторы присоветовали, сбили его с пути истинного. Ему, видишь ли, хотелось иметь ее, сиречь Устинью Петровну, — прости, господи, за слово! — хотелось иметь ее полюбовницею. А сенаторы-то и стали проть него, особенно, говорят, Мишка Толкачев. Правда, надо сказать, Мишка первый ходок был у Петра Федоровича по таким делам. Однако, как коснулось дело до сродственницы — он сродни был Кузнецовым — так запел другое. По его, говорят, совету, сенаторы наши приступили к Петру Федоровичу и говорят: «Бесчестно отецкой дочери быть наложницей. Не подобает и царской особе пребывать в грехе... А есть когда угодно твоей царской милости, чтоб отецкая дочь была твоей, то, говорят, сочетайся с ней законным браком». А он им в ответ: «Нельзя этому делу статься, сами знаете, у меня жена жива». А они ему говорят: «Какая у тебя жена? Та, что ли, что в Питере-то живет и мудрит? Что она тебе за жена? Не жена она, а супротивница!.. Что тут много толковать, — говорят сенаторы, — есть когда Устинья Петровна тебе полюбилась, — женись да и баста! А на ту нечего смотреть: немного она нацарит. Ты только положись на нас. Грудью за тебя постоим, жизни не пожалеем! Всю анперею с тобой пройдем, Москву возьмем, Питер возьмем, и самое ее пленим!»

«Таким-то побытом, — продолжала монахиня, — графы, сенаторы и соблазнили Петра Федоровича, на грех навели и этим самым делом, сиречь женитьбой-то Петра Федоровича на Устинье Петровне, всю кашу испортили. Как узнали в миру про женитьбу Петра Федоровича, так народ-то усумнился и весь отшатнулся от него, а то бы, глядишь, не то и было... Армия, что из Москвы на него шла, вся армия, касатик, хотела преклонить пред ним знамена и покориться ему, как законному своему анператору. А как узнали, что он от живой жены женился, так и захлестнуло. «Пугач, а не царь!» — сказали солдаты и командиры ихние и с той поры стали супротив него.

Узнала об этом и Катерина Лексевна и крепко разобиделась, матушка. «Есть когда он так поступил, сказала государыня, — то и я поступлю с ним по-свойски! — Поезжай, — говорит она князю Голицыну, — поезжай на Яик и беспременно разбей его, греховодника! Живого или мертвого, все единственно, говорит, представь его ко мне; будет, говорит, ему прокуратить и мир мутить; пора, говорит, положить предел его затеям, им же несть конца!»

— И князь Голицын разбил его у Татищевой, как приказывала государыня, — сказала монахиня таким тоном, который ясно выражал сочувствие рассказчицы к неудаче Пугачева. — А дотолева все командиры и енералы потрафляли Петру Федоровичу, мало с ним стражались, а коли и стражались, то неохотно, касатик: знамо, и сами опасались, — дело было закрыто: почем знать, чья бы взяла? Есть когда бы не женитьба, не то бы и было. Так старики говорили. От Татищевой он бежал на Волгу, — продолжала монахиня, — но нигде большой удачи не имел, по той самой причине, что мир-то в нем усумнился, да и казаки наши все почесть от него отшатнулись — самая малость при нем осталась. От Волги он опять бросился было к Яику, да дальше Узеней оттуда, голубчик, не пошел. Сами же казаки, что при нем оставались, привезли его с Узеней в город и сдали командирам, а командиры, знамо дело, представили его в Питер к государыне. Там, значит, и кончил он дни свои в мире и тишине.

Монахиня перекрестилась.

— Как в мире и тишине? — перебил я. — Его, как буяна, душегубца, казнили!

Монахиня улыбнулась.

— Казнить-то казнили, дитятко, — сказала она, — да не его, а другого, подставного какого-то человека, такого, видишь ли, подыскали колодника, кой согласился умереть за него за деньги. Деньги-то, знамо, пошли детям его, этого колодника.

— Как так? Не может быть! — возразил я.

— Так, так, касатик! Ты уж лучше не спорь, всяк тебе то же скажет, — сказала монахиня. — А есть когда хочешь знать это до всей тонкости, то поезжай на Свистун и отыщи там кого-нибудь из старожилов из Кузнецова дома: они лучше дело это знают, потому семья их тут замешалась.

— Да, кстати, матушка, скажи-ка: что сталось с Устиньей? — спросил я, когда речь снова зашла о Кузнецовых.

— Устинья Петровна и две сестры Толкачевы, — обе девушки, что во фрейлинах при ней состояли, — взяты в Питер, касатик, — отвечала монахиня. — Царица призывала их к себе, смотрела одеянья на них и похвалила: «прилично де и красиво». Только Устинье Петровне сделала слегка выговор за башмаки, что золотом были вышиты: «Не подобает, Устинья Петровна, украшать башмаки золотом, сказала царица. — Я вот законная царица, да и то башмаки у меня без золота: золото идет только на украшение святых икон, а на башмаках ему не следует быть». После того фрейлин Толкачевых обдарила государыня и отпустила на Яик, а Устинью Петровну оставила при себе в Питере, а на Яик не отпустила. Там, в Питере-то, значит, Устинья Петровна и жизнь свою кончила.

— Несчастная! — невольно сорвалось у меня с языка. — Пропала ни за что!

— Ах, что ты говоришь, дитятко! — возразила монахиня. — Что она за несчастная! Разве что умерла не на своей стороне, а то, что́ за несчастная? Дай бог всякому такого несчастья. Матушка-царица приспокоила ее в каком-то хорошем монастыре, где Устинья Петровна и прожила во всяком изобилии и удовольствии. И сынка-то ее матушка-царица осчастливила...

. — Какого сына? — спросил я.

— Какого? — в свою очередь, спросила меня монахиня, видимо озадаченная моим неведением. — Неужто ты не знаешь? Ведь Устинья Петровна осталась беременна от Петра Федоровича; жимши в Питере, она и родила сына. Вот этого-то самого сына матушка-царица и воспитала, как подобает, за царского сына; а как дошел он до отроческих-то лет, взяла да и подарила его какому-то бездетному королю иной земли, чтобы престол его наследовать. Разве это плохо? — заметила монахиня.

— Коли плохо! — сказал я, улыбаясь. — Только правда ли?

— Еще бы неправда! — сказала монахиня. — Есть когда мир болтал, то и я болтаю. Только как же, касатик, всему миру-то болтать, — прибавила она. — «Глас народа — глас божий». Еще вот что не забудь, касатик: есть когда б все это болтовня была, то посуди: отчего Мартемьян Михайлыч не узрил родину, а пропал в Питере, в одночас, говорят, умер, а може и не умер, може, и в темнице весь век томился...

Рассказ Ивана Михайловича Бакирова

— Если б жив был родитель мой, — царство ему небесное, — вот он бы рассказал тебе об нем не так, как я, — так начал речь свою Иван Михайлович Бакиров, когда я заговорил с ним о Пугачеве. — Бывало, заведет это он речь об нем, говорит, говорит, что твои гусли; слушаешь, слушаешь, а все слушать хочется: такая уж суспиция любопытная! Да ты, чай, и сам кое-что слыхал и помнишь от родителя моего, когда есаулом был у нас, — прибавил Бакиров. — Ведь помню: бывало, вернется родитель домой поздно вечером, спросишь: «Где был, батюшка?» — «У есаула!» — скажет. «Что так долго?» — спросишь. «Да что, долго! — скажет. — Все о Петре Федоровиче спорили». Чай, помнишь? — спросил меня Иван Михайлович.

— Помню, что споры-то мы вели, — сказал я. — Помню, Михайла Михайловича, — царство ему небесное! Михайла Михайлович, бывало, говорит, что Пугач был не Пугач, а я, бывало, говорю, знаешь, по книжке, что Пугач был настоящий Пугач, то есть беглый с Дона казак, это-то помню. А вот главного-то не помню. Не помню, примерно, что Михайла Михайлович говорил мне о пруцком короле, о турском салтане, о корабельной пристани, о заморской прынцессе...

— О какой заморской прынцессе? — перебил меня старик-собеседник, внимательно следивший за каждым моим словом.

— А о той, что на корабельной-то пристани с ним гуляла, — сказал я, и тут же прибавил несколько подробностей, слышанных мною от монахини Августы.

Иван Михайлович несколько раз отрицательно покачал головой, потом заговорил:

— Кто ни на есть другой тебе напутал, а не родитель мой, иль-бо сам ты запамятовал, а я от родителя моего ни слова не слыхал ни о какой заморской прынцессе. Правда, всему миру, чай, известно, гулял он на корабельной пристани, да только не с заморской прынцессой, а с российской дворянкой, девицей, прозваньем, как бы не солгать, Воронцовой. Она была питерская, дочь какого-то енерала ли, графа ли, князя ли, — хорошенько не умею сказать, а только, за верное знаю, наша была, то-ись российская, а не иностранная какая прьгнцесса иль-бо марграфиня...

Имя Воронцовой, слышанное мною в первый раз из уст простого старика, яицкото казака, признаюсь, несколько удивило меня, и я, разумеется, тотчас же пожелал узнать, почему Ивану Михайловичу известна эта статья.

— Почему же знали здесь, на Яике, про Воронцову? — спросил я.

— Как почему? — отвечал старик. — Ведь он под веселую руку всю подноготную о себе рассказывал своим приближенным и наперсникам.

— Да он мог врать! — заметил я.

— Зачем ему было врать? — возразил старик-собеседник. — Да хоша бы он и не говорил ничего, так и без того об этой статье здесь знали. Ведь от нас, сам, чай, знаешь, испокон-веку кажинный год раза по три, по четыре ездили казаки в Москву и в Питер с царским кусом. Так как же не знать, что там деется? Шила в мешке, батенька, не утаишь.

— Да кого ни коснись, болячка эта оченно больна, — говорил Иван Михайлович. — Как донесли шпионы матушке-царице, что он проклаждается на корабельной пристани с своей возлюбленной, то-ись с Воронцовой, она, царица-то, не стерпела и сама туда побежала. Пришла к нему и говорит: «Не будет ли гулять? Не пора ли домой?» А он ей говорит: «Давно ли яйца стали курицу учить? Пошла домой, покуда цела!» Она было еще заикнулась что-то сказать, да он не дал: затопал ногами, зацыкал на нее, — она и убежала домой. Пришедши домой, созвала к себе Орловых, Чернышевых и других, кто ее руку тянул, подняла из церкви образа, отслужила господу-богу молебен, пригласила полков пять гвардии, привела их к присяге, да и надела на себя царскую корону и сделалась анператрицей, повелительницей всей анперии, замест Петра Федоровича. А на корабельную пристань послала строжайший именной указ ко всем корабельщикам, чтобы они отнюдь его к себе не принимали. А он, вишь ли, хотел с Воронцовой-то бежать на корабле в иную землю, знамо, к приятелю своему, пруцкому королю, — ведь закадычные друзья были, — да не мог бежать: ни один корабельщик не взял на корабль, все запрещены были. Царица-то в указе писала: «Кто де осмелится это сделать, — велю де того догнать и злой смерти предать!» Так он и остался на нашем берегу, словно сокол с подрезанными крыльями. А около дворца государыня караулы расставила, чтобы и близко не подпускали его, велела стволами бить, есть когда будет силиться. На другой день, под вечерок, он и взаправду пришел было к ней, да караулы не дремали, не допустили его, — едва-едва и сам-то ноги унес.

Затем старик рассказал сцену с часовым, почти слово в слово, как монахиня говорила; а потом продолжал:

— Он не смотрит на часового, силится во дворец, а часовой отводит его стволом, однако не смеет ни бить, ни колоть. Напоследок часовой крикнул: «Караул, вон!»

С абвахты, что у ворот была, и высыпал караул, и стал под ружье. Петр Федорович подходит к караулу и спрашивает:

— Признаете ли вы меня?

Караульный офицер говорит:

— Нет, не признаем! В первый раз и видим тебя.

— Я ваш анператор! — говорит Петр Федорович.

— Нет у нас анператора: у нас анператрица! — говорит караульный офицер.

— Анператрица! — кричит Петр Федорович. — Знаю, есть у нас анператрица. Да я-то анператор! Муж вашей анператрицы!

Но офицер так и не пустил его.

Ничего не поделаешь, — заметил рассказчик. — Петр Федорович должен был уйти. А она, царица-то, открыла в палатах сверху окно, высунулась оттуда, засмеялась, да и крикнула ему взад-то:

— Что взял? Ступай теперича, — говорит, — к своей возлюбленной, а я, — говорит, — и без тебя проживу: на свете не без добрых людей... Кто да нибудъ и научит уму-разуму, как царством владать. Не я, говорит, первая, не я, говорит, последняя из женска пола царствовать буду.

Остановился он, прослезился, с досады, значит, сжал кулак, погрозил ей в окно, да и сказал:

— Ну, добро же, голубушка: будет и на моей улице праздник. Солью тебе я крест, да и вызолочу. На свете не без добрых, людей: кто да нибудь и поможет мне подобрать тебя к рукам. Смотри, крепись тогда!

— Ступай, ступай! — говорит она, и захлопнула окно.

Постоял, постоял он под окном, ничего не выстоял. Ушел.

Спервоначала бросился было опять на корабельную пристань, а и там получил то же, что и во дворце: знаешь, именным указом царица застращала корабельщиков. Куда деваться? Никуда больше, как итти переночевать в загородный дворец: там еще этого дела не знали. И удалился он в загородный дворец. На другой день, помня присяжную должность, к нему пристали полк ли, два ли гвардии, верного не умею сказать, да и сам-то он, родитель, мне говорил, и сам-то он верного не знал, до того ли было ему; только малость какая-то пристала к нему. С этими полками он и хотел супротивляться царице, однако сила ее силу его преодолела. Она со всей гвардией и со всей антилерией, — а у него ни одной пушченки не было, — выступила супротив него, словно Бобылина супротив турок; учинила с ним за городом стражение и победила — ловка была! — а самого его в полон взяла, словно турка, и в том же самом загородном дворце под караул посадила. Какова? Нечего оказать, ловка. Посадимши его под караул, велела отпускать ему по царскому окладу жалованье, а воли ни на один пядень не давать, то-ись никуда за порог дворца не выпускать его и к нему никого не допускать, кроме этих троих прислужников, да караульного офицера. И тут же, при всех енералах и сенаторах, при всем духовном чине, обязала его подпиской, то-ись взяла с него по форме запись в такой силе, чтобы ему в царство не вмешаться, а быть бы век-по-веки отставным царем, а царствовать ей одной. Волей-неволей он и покорился и дал за своей рукой такую запись.

— В ту пору, как он содержался в заключении, — продолжал рассказчик, — близкие-то к государыне енаралы и графы, эти Орловы и Чернышевы и иные прочие ненавистники Петра Федоровича, разными обиняками советовали государыне, как ни-на-есть извести его, чтобы, знаешь, не вышло чего после, — чтобы не было, знаешь, какой придирки от иных царей и королей, его сродников, особенно опасались пруцкого короля Фридрика, — ведь приятель был нашему-то, то-ись Петру Федоровичу-то. Однако, Государыня, отдать ей справедливость, не поддалась, не согласилась. Да и как, в самом деле, согласиться на такое беззаконие? — прибавил рассказчик. — Ведь какой ни-на-есть, а все-таки он муж, а все-таки он царь, помазанник божий, — дело великое! Да и царевич, Павел Петрович, был уже на возрасте... Поэтому самому она и берегла его, крепко сторожила, чтобы не вышло какой пакости от Орловых.

— И просидел он в заточении не мало — не много, ровно семь годочков, — продолжал Иван Михайлович. — Хоша он содержался и не в настоящей тюрьме, в каких содержатся колодники, а в палатах, и ни в чем не имел недостатку, примерно, ни в питьях, ни в яствах, ни в другом в чем, всего было вдоволь, однако не сладко же ему было сидеть. Первое — царства лишился; второе — свободы не имел. Не мимо, видно, говорится: «крепка тюрьма, да чорт ли в ней». На восьмом году уже вырвался из заточения и узрил свет божий.

— Как же он вырвался? — спросил я.

— Добрые люди помогли, — отвечал рассказчик. — Ведь и у него были кой-кто доброжелатели, — продолжал старик. — Вот они-то и выручили его из заточения. Опоили ли чем сторожей, или подкупили казной, — верного не умею сказать, а только одно знаю: добрые люди выручили его.

— Выдравшись на волю, он и бежал прямо к пруцкому королю, Фридрику, да ничего от него не получил, — говорит старик. «Есть когда не дал бы ты запись, я б беспременно за тебя вступился, — говорит Фридрик Петру Федоровичу, — ведь все-таки, говорит, ты мне приходишься сродни маленечко. А теперича, — хошь гневайся, хошь нет, твоя воля, — ничего не могу в удовольствие твое сделать, сам, чай, знаешь. Вот она, бумага-то печатованная, — говорит Фридрик, — ничего супротив нее не поделаешь. Нет, нет, товарищ! Она (то-ись Катерина Алекевна, — пояснил рассказчик), она, батенька, не в пример умнее нас с тобой, даром что женщина: на кривой лошади не объедешь. Взямши от тебя таковую запись, чтобы тебе не вступаться в царство, она, — говорит Фридрик, — тот же день велела напечатовать ее, да и разослала по всем царям и королям, чтобы всяк ведал, а ко мне, говорит, прислала две, мало, видно, одной-то. Вот возьми, читай! Пожалуйста, — говорит Фридрик, — не проси меня: ничего не могу сделать, сам знаешь наши уставы: коль скоро кто из владык земных откажется от царства и даст в том на себя запись, то век-по-веки должен оставаться без царства, по той самой причине, что царское слово свято, во веки веков нерушимо, не нами узаконено. Есть когда, к примеру, я за тебя вступлюсь, — говорит Фридрик, — то на меня вся Европия запияет, а одному супротив всех итти нельзя. Советую итти к турку, — говорит Фридрик, — он орда, нехресть, для него закон не писан; може он не посмотрит на твою запись, да едва ли и есть она у него; а я, говорит, секретным манером, сколько смогу, буду вспомоществовать тебе и деньгами, и иным чем, в чем нужда будет, а армии, говорит, дать не могу».

— Вот такими-то словами и улещал Фридрик Петра Федоровича, — продолжал рассказчик. — А на самом-то деле — толковать ли! — его не запись страшила, а страшила сама матушка Катерина Алексеевна. Ведь она хоша и женского пола, а всех королей побивала: умна больно была.

— Таким манером, — говорил Иван Михайлович, — он, Петр Федорович-то, и объявился у нас, в Яике-городу, в семьдесят первом году...

— Не в семьдесят первом, а в семьдесят третьем году, — поправил я рассказчика.

— Как в семьдесят третьем? — спросил Иван Михайлович. — По нашим сказкам, он появился в семьдесят первом.

— Ошибаетесь вы все, Иван Михайлович, — сказал я. — В чем другом — не спорю — вы, может быть, и больше нашего знаете, а уж насчет года не спорь, Иван Михайлович. Верно: в семьдесят третьем.

— Как же так? — говорил с недоумением старик. — Ведь насчет него и песня есть.

И, не дожидаясь моей просьбы, Иван Михайлович тотчас же запел:

Того месяца сентября
Двадцать пятого числа
В семьдесят первыим году
Во Яике-городу
Приходили к нам скоры вести:
Не бывать нам на месте.
Яицкие казаки —
Бунтовщики были, дураки,
Не маленькая была их часть,
Задумали в един час:
Генерала они убили,
В том не мало их судили:
Государыня простила —
Жить по-старому пустила.
Они, сердце свое разъяря,
Пошли искать царя.
Они полгода страдали
И царя себе искали.
Нашли себе царя —
Донского казака.
Донского казака —
Емельяна Пугача!
Он ко Гурьеву подходил,
Ничего не учинил.
От Гурьева возвратился,
С своей силой скопился.
К Яику подходил,
Из пушечек палил.
От Яицкого городка
Протекла кровью река.
Он к Илецку подходил,
Из пушечек палил.
Илецкие караки —
Изменщики-дураки —
Без бою, без драки
Предались вору-собаке.
В Татищевой побывал,
Всю антилерию забирал.
Антилерию забирал,
Рассыпну крепость разбивал.
Из крепости Озерной
На подмогу Рассыпной,
. . . . . . . . . . . . . . . . ....
В крепости Рассыпной
Был инералик молодой.
Инерал Лопухин был смел,
На коня он скоро сел.
На коня он скоро сел,
По корпусу разъезжал.
По корпусу разъезжал,
Всем солдатам подтверждал:
«Ой, вы, гой еси, ребята,
Осударевы солдаты!
Вы стреляйте, не робейте,
Свинцу, пороху не жалейте.
Когда мы вора поимам,
Хвалу себе получим»...

— Дальше запамятовал, — сказал Иван Михайлович, кончив пение. — Да и с молоду-то я не очень любил петь ее: солдатска она!

Солдаты же, чтобы их одрало, — прибавил рассказчик, — солдаты же, знамо, и приплели тут:

Донского казака —
Емельяна Пугача!

— А по-нашему, — продолжал старик, — по-нашему, он был не Пугач, а настоящий Петр Федорович!

....................................................................................................... .

....................................................................................................... .

— Пробираясь, по совету турского салтана, к нашим казакам, Петр Федорович поторопился, взял да и объявился на Волге, в Царицыне, — понадеялся, значит, на народ, да и на волжских казаков. Народ хоша и признал его и поверовал в него, да солдатские командиры держали руку царицы, оттого и вышла запятая. Знамо, простой народ, примерно мужики, купцы, поддержать его не могли. Знамо, расейский народ не воин; расейский народ просто баран — больше ничего. Возможно ли простому народу устоять супротив солдат? И думать нельзя! И на волжских казаков была плоха надежда. Сколько их? Горсть одна, да и те на разброде, то-ись разбросаны: станица от станицы верст на сотню. Таким манером куда, бывало, он ни придет, народ везде встречу ему делал, как подобает, с хлебом-солью, с колокольным звоном, а командиры гоняли его. Устал он шляться из города в город попусту, взял да и удалился с Волги на Узени. Вот она, история-то, настоящая история!

Узнала — об этом государыня и тотчас же разослала с кульерами по всей анперии секретные указы ко всем командирам в такой силе, чтобы нигде его не принимали, а есть когда будет где усиливаться, то зарестовали бы и прислали бы за конвоем в Питер. И повелела об нем пустить в мире такую славу, якобы-де это не Петр Федорович; он-де, волею божиею, скончался, — а это-де беглый с Дона казак Емелька Пугач. Уж так, бог знает почему, приплели тут донского казака, — заметил рассказчик, — благо под руку попался. Не надоумились, видно, кого бы получше приписать. Ай, ай! — сказал Иван Михайлович и покачал головой. — Хитрый народ, эти питерские енералы, — что и баить! хитрей теленка однако не будут.

После того, как на Волге-то он ославился и ушел на Узени, ему нельзя было прямо притти в наш город и объявиться всем казакам: в гроде нашем, видишь ли, в ту пору солдаты стояли, и командир их сторожил его. Значит, и туда дошли царицыны указы об нем; везде, значит, царица упредила. Па этой самой причине он, до поры до времени, и приютился на Узенях, — место в ту пору было дикое, уединенное. А укрывали его там кое-кто из наших же казаков, особенно Толкачевы: большая была семья, и в гроде дома имели, и в Бударине, и в Танинских хуторах. У них в семье по секрету и харунки шили, шелками и золотом расшивали. А в самом-то гроде еще не знали, где он обретается. Слышать — слышали, — молва, батенька, далеко идет, — слышать — слышали, что был-де в городе Царицыне и ушел-де оттуда, а куда — не знали. Но вскорости обозначился.

Раз двое гулебщиков (охотников) из города едут около Сакрыла и увидали на чистеньком бережке на песочке у самой воды стоит холодничек, а в нем и лежит он, то-ись Петр Федорович. Около него было человек пять наших казаков.

— Знаете ли вы эту особу? — опрашивают казаки гулебщиков.

— Нет, не знаем, — говорят гулебщики.

— Это царь! — говорят казаки. — Да вы, до поры до времени, молчите.

Тут и сам он сказал им, кто он такой есть. Говорил, что враги его гонят и нигде не дают ему покою, что у него одна надежда на яицких казаков. Тоже просил их, чтобы они, до поры до времени, никому не говорили, что видели его, а то-де хлопот себе наживут.

Охотники вернулись в город и сначала ни слова о том, что видели на Узенях, а потом не утерпели, кой-кому по секрету сказали. Вскорости молва разнеслась по всему городу. Услыхал и солдатский командир, что городом-то нашим в ту пору правил, и тотчас потребовал к себе гулебщиков. И те сказали ему всю правду, ничего, значит, не утаили. Того же дня командир послал на Узени команду, чтоб схватить его, а его там и след простыл, — Митькой звали! Солдатский командир хотел, знаешь, выслужиться пред государыней, да не успел; по той самой причине, как зверь, рассвирепел на гулебщиков, что не тое ж минуту по приезде объявили ему, и велел забить их досмерти. И забили бедных. А чем виноваты? Так занапрасно пострадали эти гулебщики, царство им небесное! — сказал Иван Михайлович и вздохнул.

— Тужишь ты о двух гулебщиках, Иван Михайлович, а в эту пору сколько, чай, кроме гулебщиков пострадало народа! — заметил я.

— И то правда, — сказал Иван Михайлович. — Сколько погибло в те времена тяжкие народу, — не сочтешь! Не даром в песне поется:

От Яицкого городка
Протекла кровью река...

— Уж какое-то, в самом деле, кровопролитие было на Яике в то время, как он гласно-то объявился народу, — индо старики не запомнят! — продолжал рассказчик. — От самого зачатия нашего войска не бывало таких трусов — мятежей и кровопролитных браней. И диву бы неприятель какой, что ли, напал, как в древние времена агаряне нападали, иль-бо как в двенадцатом году француз с два-десятью языками нападал; тогда хошь то знаешь, что бьет тебя басурман, и ты бьешь басурмана, а то свои замутились, заколобродились, брат на брата, сын на отца восстал! Чудное дело, батенька! Родитель мой сам видел в городе, как брат брата застрелил; Горбуновы прозывались... родитель знал их. Один брат, молодший, в крепости был и стоял на валу, — значит, руку государыни держал; а другой брат, старшой, на приступ шел и лестницу нес, — значит, держал руку Петра Федоровича. Младший брат кричит с валу: «Братец родимый! Не подходи! Убью!» А старший брат ему в ответ: «Посмотрю, как убьешь!» Брат с валу: «Пожалуйста, братец родимый, не ходи! Убью!» А брат с лестницей ему в ответ: «Я те дам — убью! Постой, влезу на вал, надеру тебе вихор, — вперед не будешь стращать старшего брата». Сказал это и поставил лестницу к валу. Но, лишь только занес ногу на первую ступеньку, младший брат с валу — бац в него из пищали! И покатился старшой брат в ров. Родителя моего вчуже пробила слеза, а он тое ж секунду бросил стражение и бежал из города в обоз. Уж такое-то было кровопролитие, батенька! Бывало, мороз по коже подирает, как слушаешь стариков, что в ту пору жили и своими глазами видели... Значит, сбылось пророчество святых отцов.

— Какое пророчество? — спросил я.

— Как какое? — спросил в свою очередь старик. — Ты ведь не знаешь, али знать не хочешь, — продолжал старик, понизив голос и придав ему таинственный тон, — а у нас во всем народе известно, из предков идет пророчество Алексея-митрополита. Когда наши праотцы задумали основать город между Яиком и Чаганом, — а допреж того они жили вверху, на Кирсановском Яру, — вот тогда-то, видишь ли, являлся им святой Алексей-митрополит, на море где-то, и возвестил, что на новом-де месте постигнут их трусы — мятежи и кровопролитные брани. «А в едино-де время, — пророчил Алексей-митрополит, — а в едино-де время появится между вами такой небеглый царь, и из-за него-де вы примете много горя». Оно так и случилось, — добавил Иван Михайлович. — Ты думаешь, — продолжал он, — ты думаешь, что Пугач, по-вашему, просто так себе Пугач, явился да и вся недолга. Как же! Нет, батенька! Он явился неспроста, а по определению божию. Значит, и был он не Пугач, то-ись не донской казак Емельян Пугачев, а сам настоящий Петр Федорович. И спорить нечего.

— Да я и не спорю, — сказал я. — Говюриика, что далыше-то было?

— Что дальше-то было? — сказал Иван Михайлович и призадумался. — Как тебе пересказать, что дальше-то было, я уж и не знаю, — промолвил он, немного погодя. — На что уж родитель мой жил в ту пору, многое своими глазами видал, а и тот, бывало, махнет рукой и скажет: «Кутерьма была!» Знамо, — продолжал старик, — народ, как един человек, поверил в него, а начальники держали руку государыни и отклоняли от него народ: говорили, что он не царь, — тот-де давно умер, — а самозванец. От того самого и заварилась каша, поднялась пыль столбом от всего света: кто за царя, кто за царицу. На что уж наш Мартемьян Михайлович (Бородин), кажись, должен бы стоять за него, потому — должен бы знать, что он не самозванец, — а и его солдатские командиры соблазнили: и он поднял руку на него...

— Почем же Мартемьян Михайлович должен был знать? — прервал я рассказчика.

— Как почем? — отвечал рассказчик. — Ведь его многие из наших казаков признавали, и он многих признавал. К примеру, спросит, бывало, он: «А жив ли у вас сотник, иль-бо старшина такой-то?» Скажут: «Жив!» — «А где он? — спросит. — Позовите-ка его ко мне!» И приведут, бывало, к нему, кого спросит. «Здравствуй, — говорит, — Иван, иль-бо Сидор!» Тот скажет: «Здравствуйте, батюшка!» — «А что, — спросит, — цел ли у тебя жалованный ковш (иль-бо сабля жалованная), что я тебе пожаловал, когда ты, тогда-то вот, приезжал в Питер с. царским кусом?» — «Цел, батюшка!» — скажет тот, и тут же вынет из-за пазухи, иль-бо домой сбегает и принесет жалованный ковш, иль-бо другое что, чем жалован был в Питере. Как же он не царь-то был? — сказал старик. — Как же он не царь-то был, есть когда знал, кто, когда и чем жалован был? — повторил старик. — А раз вышел, сударь мой, такой казусный случай, — продолжал старик. — Спросил он одного казака, цел ли у него жалованный ковш. А тот, сдуру ли, с испугу ли, бог его знает, — возьми да и отрекись. Говорит, что никогда ничем не был жалован. Разгневался Петр Федорович на него и приказал повесить как супротивника, — и повесили! Лишь только вздернули бедняжку на рели, в эту самую пору кто-то из домашних нашел жалованный ковш где-то в сусеке с мукой, — вишь куда запрятал, — и представил к Петру Федоровичу, на ковше-то и подпись была, кому пожалован. Однако поздно было: умер тот в петле. Значит, от своей глупости пострадал. Да что об этом толковать! — сказал старик. — Всему миру было известно, что Пугач был не Пугач. Стало быть, и Мартемъян Михайлович знал, однако не поверовал в него, а пристал к солдатским командирам, присугласил к себе человек с триста иль-бо с четыреста наших казаков и бежал с ними из Яицкого городка Бухарской стороной в Оленбурх (Оренбург) и во все время, покуда продолжалось бунтовство, стражался супротив него. Знамо, выслужиться хотел перед государыней, и впрямь выслужился! — прибавил рассказчик. — Как кончилась завороха, Мартемъян Михайлович атаманство получил, да та беда, что атаманства-то своего не видал, да и родину свою не узрел: в Питере пропал! А все он его доехал, то-ись Пугач, по-вашему.

— Спервоначала Петр Федорович большую имел удачу, — продолжал старик, — по той самой причине, что многие из солдатских командиров, хоша явно и не приставали к нему, хоша и распускали об нем славу недобрую, — знамо, боялись государыни: та тоже шутить не любила: чуть не так — в Сибирь! иль-бо другое что, не лучше Сибири! — все-таки, помня присяжную должность, несколько потрафляли ему. Где бы, примерно, надобно выслать супротив его армии полк иль-бо два, а они вышлют только роту иль-бо много что две; где бы нужно выставить супротив него целую батарею, примерно пушек двадцать-тридцать, а они, словно на смех, выставят пушченку иль-бо много что две. Пух! Пух! — да и драла от него.

Только славу сделают, что стражаются, а на самом-то деле словно в кулюкушки играли... И то надо сказать: боялись и его. Почем знать, куда б дело повернуло? Есть когда бы он взаправду овладал царством и сел на престоле, — тогда б им и от него не уйти, — не стал бы и он их гладить по головке. Но женитьбой своей он всю кашу испортил. Как только узнали, что он женится на Устинье Петровне, так все и запияли: «Какой он царь, — все заговорили, — коли от живой жены женился!» Женитьбой, ничем другим, он и подгадил сам себе, — прибавил рассказчик.

— Кстати, Иван Михайлович, каким родом он женился? — спросил я. — Сам, что ли, захотел, или кто смутил его?

— Знамо, смутили! — отвечал старик.

— Кто же? Наши, что ли? — спросил я снова.

— Куда нашим! — отвечал старик; — Нашим, чай, и во сне бы не пригрезилось лезть в родню с царской фамилией.

— Да кто же?

— Знамо кто! — сказал Иван Михайлович. — Из Москвы или из Питера, все единственно, оттуда, вишь, подослали на Яик такого сахара-медовича: он и соблазнил его и всех приближенных ввел в грех великий. Шутка ли, в самом деле, от живой жены

жениться? — прибавил рассказчик.

— Мудрено что-то, Иван Михайлович! — заметил я.

— Вовсе не мудрено, — сказал старик. — Родитель мой насчет этого дела рассказывал так: «Хоша-де государыня и огласила, что это не царь, а Пугач, однако не много этим взяла: народ все-таки поверовал в него, и везде, во всех, значит, городах и селах, куда он являлся, встречал его, как подобает, с хлебом-солью, с крестами, образами и колокольным звоном. Царица рассылает во все концы анперии указы, чтобы не веровали в него, а он рассылает свои, чтобы ей не верили. Ее указы не действуют, а его указы действуют. Знамо, мужу больше веры. По этой самой причине Москва начинает волноваться. Что Москва! — вся Расея стала волноваться и потребовала царя! То же самое и армия: стала, как говорится, на распутьи: ни туда ни сюда». Я уж сказывал, как армия-то стражалась: только отвод делала, а не стражалась. Государыня видит, что дело плохо, и пошла на выдумки. И выдумала, говорят, такую штуку, чтоб ославить ей, острамить его на весь мир, взяла да и подослала к нему такого лукавого человека: он и соблазнил его, наплел ему турусов на колесах. «Яицкие казаки, — говорит подсыльный Петру Федоровичу, — первые тебя признали, первые в тебя поверовали, первые они тебя поддержали, по их-де милости ты престол себе добываешь: по этой самой, говорит, причине ты и должен отблагодарить их, возвысить род их, то-ись взять в супруги себе из ихнего роду честную девицу, — а та, что в Питере, сам знаешь, для тебя не годится, одна-де дорога ей в монастырь. А из другого какого рода брать супругу тебе не приходится по той самой причине, говорит, что должен же ты осчастливить яицких казаков: ведь они кровью своею за тебя разливаются». Говорится: «на всякого мудреца довольно простоты». Так и с ним случилось, то-ись с Петром Федоровичем: положился он на слова лукавого человека и погубил себя! А на наших казаков болтают, якобы они соблазнили его на женитьбу; вовсе не они, — прибавил рассказчик. — Если и был грех с их стороны, то такой же, что и они поверили словам лукавого человека.

— Смешная, однако ж, история, — заметил я. — Трудно поверить такому несообразному делу. Сам посуди, Иван Михайлович, статочное ли дело, чтобы царь женился на своей подданной, на рабе, можно сказать?

— Смешного в этом деле ничего, батенька, нет! — отвечал рассказчик. — Рази он первый, что ли, женился на своей... на своей рабе, как ты называешь? Рази встарь благоверные цари наши не женились на своих, то-ись на расейских боярышнях? А? — спросил меня рассказчик. — Женились, женились, батенька! На своих женились. Между нами будь сказано, ведь Петр Первый Алексеевич, дедушка Петра Федоровича, проявил такую моду, женился на иностранной. С той поры цари наши и стали жениться на иностранных царевнах, а до него этого, почитай, не бывало, — до него цари наши брали себе в супруги из расейских боярышень, какая кому полюбится. А что боярская дочь, что казачья дочь — ра́зи не все равно? А? Никакой отклики нет: всяка жена по муже честна. Петр Федорович мог проявить и свою моду, потому волен был! Вся притча, батенька, не в том, что он женился на казачьей дочери, а в том, что от живой жены женился, — вот это-то самое и погубило его.

Против такого довода я не возражал. Старик продолжал:

— С той самой поры, как он женился на Устинье Петровне, мир и усумнился в нем. Выходит, он не соблюл божеского устава, на семи вселенских соборах установленного. Спервоначала ему следовало овладеть престолом и по уставу семи вселенских соборов развестись с Катериной Алекевной, а потом уже и приступить к новому бракосочетанию, с Устиньей ли Петровной, или с какой другой — все единственно; а он этого не соблюл, потому, значит, лукавые люди соблазнили: им того только и хотелось. Усумнился в нем народ и мало стал оказывать ему почтения и покорности. То же самое и казаки наши. Сначала все горой за него стояли, а тут мало-помалу стали от него отклоняться, хотя и не стражались супротив него, а и за него не стояли, лыняли... А пуще всего солдатские командиры с этого самого времени ободрились, подняли головы и стали наступать на него по-настоящему, по-всправски, все смелее да смелее, — смекнули, значит, что ему царства не видать, как ушей своих, а напоследок загнали его, голубчика, на Узени, словно тушкана (зайца) на прежнее логово. Тут и похождениям его конец! С Уденей чинным манером взяли его и представили в наш город, а из нашего города представили в Москву, к государыне. Только его и видели. Государыня, значит, приспокоила его.

— То есть казнила! — подсказал я.

— Как бы не так! — возразил старик. — Не точию его, а и тех, кто из наших казаков при нем в графах и сенаторах состоял, и тех, сударь мой, никого не казнили.

— Как так? — спросил я с крайним изумлением.

— Да так! Не казнили, и вся недолга! — сказал Иван Михайлович. — Я ведь русским языком говорю, что то был не Пугач, а сам Петр Федорович. Дак как же его-то казнить? Надо с ума сойти, Христос с тобой!

— Воля твоя, Иван Михайлович, а я не поверю этакому несообразному делу, — сказал я. — Ведь всему миру известно, что его казнили в Москве, среди белого дня, при собрании всего московского народа.

— Все знают, что казнили, — возразил рассказчик. — А кого казнили? Не всякий, видно, знает. Казнитъ-то казнили, что и бать!. — прибавил старик, — да не его, — об этом и подумать-то грешно, — а другого казнили, такого, вишь, человека подыскали из острожников, что согласился умереть заместь его. Московский народ, — продолжал рассказчик, — знамо дело, не знал, не видал, кто воевал на Яике. Сказали: «вот де Пугач!» Ну, и ладно! Пугач — так Пугач! Нечего, значит, и толковать. А наши казаки, кои в ту пору были в Москве, своими глазами видели, кому голову отрубили. Говорили, что похож-де обличьем на Петра Федоровича, а не он. Вот она, притча-то какая, — прибавил рассказчик. — Значит, один близир показали. То же насчет приближенных его, наперсников: ни одного, батенька, не казнили; всех, значит, отстоял, никакого не дал в обиду, все померли своей волей, кому когда конец пришел. Жили кто в монастыре, кто на островах, а Зарубин, он же и Чика, весь век прожил на Яике и умер своей волей на Яике, только жил по тайности, под чужим именем, прозывался Заморшеевым.

Я посмотрел на рассказчика с крайним удивлением и хотел было заметить о нелепости подобной сказки, но старик предупредил меня, сказав:

— Ты не дивись, батенька! Врать тебе не буду. Родитель мой своими ушами слышал об нем от покойного благочинного Асафа Карчагина, — чай, помнишь его? Недавно умер. А благочинный Асаф не раз видал Зарубина, в Сергиевском ли, в Бударинском ли скиту, — хорошенько не помню. Он же перед смертью Зарубина исповедовал и причащал его. Хошь верь, хошь не верь, а я не лгу, — прибавил рассказчик. — Благочинный Асаф — всем известно — не такой был человек, чтобы с ветру болтать.

— Быть по-твоему, Иван Михайлович! — сказал я немного погодя. — Однако растолкуй-ка мне вот это: как же он, самоназванный ваш Петр Федорович, был незнающий грамоты?

— Болтают, болтают! — отвечал старик. — Господа сболтнули про него. Он, видишь ли, поперек горла им стал, солон показался, так из ненависти одной и навели на него эти наводы, чтобы унизить его. А он, правду надо сказать, куда был лют для них, не спускал им.

Пластал и резал,
На кол сажал и вешал...

И все значит и дед, а того, что сами они ему много насолили: невестке, значит, на отместку. Не знающий грамоты! — говорил старик, покачивая головой и улыбаясь. — Да кто в здравом уме поверит такому несуразному делу? А? Царь — и грамоты не знал! Смешно! Да ведь он был — вполовину немец, чудак ты этакой! А немцы народ мудреный, не хуже агличан. Так как же ему грамоты не знать? Он, я думаю, на всяких языках знал. Только рази по-калмыцки да по-татарски не знал. Как же ему расейской-то грамоты не знать? Чудно толкуешь. Есть когда бы сызмальства не знал, то, жимши в Расеи, научился бы. Толковать ли!

— Да ведь во всех бумагах, во всех книгах значится, что он не знал ни аза в глаза, — заметил я.

— Что ж, что в бумагах, в книгах значится? — возразил старик. — Бумаги, книги кто писал? Господа писали! Поди и верь им. А ты слушай, коли хочешь знать всю правду-истину, ты слушай, что старики говорили, — продолжал рассказчик. — Старики говорили вот что: бывало, соберутся в каком доме по тайности часы ли, всенощную ли отслужить, — он так отчитывает «псалтыри», «апостолы», любо-дорого слушать, вчеред де иному канонику или уставщику прочитать. Вот что говорили старики, а господа, не в обиду будь сказано, болтают... В чем другом не спорю, — може, господа и не лгут, — продолжал Иван Михайлович, — а уж насчет его, якобы он был Пугач, то-ись самозванец, якобы и грамоты не знал, якобы и в одежке нужду имел, — насчет этого болтают! Примерно, насчет одеянья. Ну, кто в здравом уме поверит этакому несообразному делу, якобы он в ту пору, как объявился народу и покорил под свою державу Яицкий город и все форпосты вверх по Илецкого города, в ту пору якобы он не имел на себе хорошего, приличного его званию одеянья? А? — нападал на меня Иван Михайлович. — Ведь ты же говорил моему родителю, когда есаулом у нас был, — я помню, родитель мой долго-долго после того смеялся над такой несуразностью, — ты же говорил, якобы он ходил оборванцем в ту пору, как объявился народу под своим званием, и разжился якобы, хорошей одеждой в Илецком городке после атамана тамошнего, Портнова? А? Не правда, что ли? Ведь об этом в книгах написано? А? — вопрошал меня Иван Михайлович.

— Да! — сказал я и утвердительно кивнул головой.

— И ты веришь? — спросил старик.

— Как не верить? — отвечал я. — Дело статочное.

— Не верь, батенька! — сказал старик. — Совсем дело нестаточное, дело несуразное. Болтают, болтают! А ты верь старикам: они не солгут. Родитель мой, — продолжал рассказчик, — родитель мой сам лично удостоился видеть его близ Бударина, или Кожехарова, в ту самую пору, как он только что прибыл с Узеней и объявился народу, еще и к нашему-то городу не подступал, а об Илецком городке и слухом не слыхать было. Вот, видишь ли, в какую пору родитель мой видел его. И на нем, батенька, в ту пору одеянье было нарядное, пышное, — просто с брызгу! Парчевый кафтан, кармазинный зипун, полосатые канаватные шаровары запущены в сапоги, а сапоги были козловые с желтой оторочкой, — родитель все заприметил, — шапка на нем была кунья с бархатным малиновым верхом и с золотой кистью, а кафтан с зипуном обшиты широким, в ладонь, позументом. Лошадь под ним была белая, словно лебедь; седло киргизское, с широкой круглой лукой, оковано серебром, а в середке вставлен сердолик с куриное яйцо; то же и уздечка, нагрудник, пахвы, стремена — вся конская сбруя убрана была серебром и сердоликом, — родитель мой все заприметил. Вот он каким оборванцем-то был! — заключил старик свое описание.

Немного погодя, он продолжал:

— Пущай, родитель мой и не видал бы его, а я в жисть не поверю, чтоб у него хорошей одежды не было. Спервоначала, как по тайности жил, нешто, он и в армячишке ходил, чтобы не признал кто его, дело видимое. А в ту пору, как объявился настоящим своим званием, в ту пору, батенька, хоша бы у него и не было своею хорошего одеянья, в ту пору Толкачевы иль-бо другие кто из наших казаков могли бы, чай, обрядить его как следует; ведь, к примеру, бабьих-то сарафанов да фуфаек не занимать стать было; а из одного сарафана парчевого или азарбатного — в старину все парчи да азарбаты в ходу были — из одного бабьего сарафана два-три мужских кафтана сшить можно. Как теперича, так и в старину во всяком мало-мальски справном доме, где есть молодые бабы и девки, — во всяком доме отыщется шелковья настолько, чтобы обрядить одного человека, об этом и толковать нечего, — заключил старик.

— Ехали тогда наши казаки в город с рыбой, — продолжал немного погодя Иван Михайлович, — ехали, и в полдни при Бударином ерике остановились кормить. Только что выпрягли лошадей и навели котлы, как увидели: со степи едут на рысях вершники, человек пятнадцать-двадцать, и все с харунками, а у иных харунки по две, по три в руках; харунки все намотаны на древках, одна только развевалась. Казаки наши дивуются, что бы такое это значило. Вдруг во весь мах подлетел к ним один вершник и закричал:

— Царь едет! Царь едет! На дорогу выходите!

Тут только наши догадались, в чем дело. Вышли все на дорогу и пали на колени. А вершники подскакали к дороге и стали во фрунт и все харунки распустили. А харунки были и алые, и голубые, и желтые — всякого цвета, с крестами, с кистями, расшиты и шелком, и канителью, — любо смотреть было! А он тихо, важно выехал на дорогу, подъехал к обозникам, — тут и родитель мой был, — поздоровался с ними, назвал их детушками и велел встать.

Все встали. А он, не слезая с коня, протянул руку, и все один за другим подходили, прикладывались к его ручке. Почесть со всяким он разговаривал, спрашивал: как кого зовут, откуда, куда и зачем едут? И все ему отвечали с почтением, как подобает; говорили, что едут в город, везут рыбу на продажу, чтобы запастись мукой и всякими нужностями, чтобы оружие исправить, свинцом-порохом запастись.

— Дело хорошее, — говорит он. — Поезжайте с богом! Да не торопитесь, говорит, обратно ехать, може вы мне пригодитесь в городе, може — чего боже сохрани! — може доведется мне добывать город ваш вооруженной рукой. Там, говорит, знаю, недруги мои сидят.

— Это, — пояснил рассказчик, — намекал он на солдатских командиров. Вот тут-то, — продолжал Иван Михайлович, — родитель мой и насмотрелся на него досыта, с ног до головы оглядел, заприметил, в каком одеянье он был: одеянье на нем, батенька, было нарядное, первый сорт, с брызгу, а вы толкуете — оборванцем ходил. Пустяки!

— Ладно, ладно, Иван Михайлович, — сказал я, — быть по-твоему. А объясни-ка вот что: в песне говорится:

Он ко Гурьеву подходил,
Ничего он не учинил.

— А по бумагам, по книгам, — продолжал я, — не значится, чтобы он подходил к Гурьеву. Растолкуй-ка?

— Что правда, то правда, — сказал старик. — Он точно, что к Гурьеву не ходил своей особой, а посылал туда Максимыча Сереберцова. Этот был из наших же казаков, состоял при нем в графах. Сам Петр Федорович пошел от нашего города вверх к Оленбурху, а Сереберцову препоручил итти на низ к Гурьеву, — приводить, значит, народ к присяге. И Сереберцов пошел, сначала шел он Бухарской стороной, чтобы не столкнуться с теми, кто держал руку царицы, — ведь и из наших были такие, что не веровали в него, а все, знамо, Мартемьян Михайлович смущал. В Мергеневе перешел на Самарскую сторону и прошел всю линию вплоть до Гурьева. С форпостов казаков забирал. В Калмыковой попа повесил и еще кой-кого, кто Петра Федоровича не признавал, Гурьев осаждал и приступом взял, роту солдат, что в Гурьеве стояла, всю перебил, а казачьего старшину, что в Гурьеве атаманом над казаками был, в пример и страх другим, плетьми отшлепал и повесил: вишь ли, и он не веровал в Петра Федоровича. В отряде Сереберцова был с нашего Красноярского форпоста казак Степан Ефремов. Этот гораздо старше был родителя моего, я уж в ребячестве помнил его древним стариком. Много он денег вывез с собой из этого похода, все золотом, — в Гурьеве добыл. А Железнов, Тимофей Митрич, дедушка иль-бо прадедушка Железновым, что в Гребенщикове живут, этот был хорунжим в отряде Сереберцова, а после состоял в каких-то больших чинах при самом Петре Федоровиче. Я и его помню, Тимофея-то Митрича. Вот от него-то я и слышал про поход Сереберцова к Гурьеву, как они там резолюцию делали непокорливым. В Гурьеве пристал к Сереберцову Ларочкин, гурьевский казак, — тоже воин был, не давал никому спуску, кто не корился Петру Федоровичу и не признавал его. Попа гурьевского, старого старика, повесил, — тот не хотел народ к присяге приводить. Сын попа, тоже поп, только помоложе, как ни упрашивал Ларочкина, с крестом к нему выходил, чтоб помиловал старика-отца, — нет! не упросил; не помиловал Ларочкин, — такая уж душа была злющая... Три раза вздергивали попа на рели, и три раза петля обрывалась, а поп пощады не просил. Каждый раз, как повиснет, так и перекрестится, да бороду станет расправлять, чтобы в петле не завязла, — вишь, и старик-то был какой устойчивый, нравный, даром что поп. В четвертый раз не оборвался, — повис... Еще, говорили, Ларочкин же повесил одну казачью женщину, беременную, батенька, — вот что нехорошо, — и повесил-то за одно какое-то слово... сдуру ли, али с чего другого, сказала она что-то нехорошее насчет Петра Федоровича. И Максим Сереберцов, говорили, не одобрил его за этакое дело. Да Ларочкину горя мало. Не об нем будь сказано, он много крови пролил занапрасно... не лучше был Карги...

— А Карга? — спросил я.

— 3верь! — сказал Иван Михайлович. — Настоящий зверь лютый был, что греха таить. Хоша и за царя стоял, а многих, кого бы совсем не следовало, многих загубил из злобы одной... Я тебе расскажу об нем, что сделал он с одной женщиной, — родитель мой сам был тому свидетелем.

Из всех наших казаков, что состояли при Петре Федоровиче в графах и енаралах, самым первым яроем был Каргин, иль-бо Карга, все единственно, — говорил рассказчик. — Все эти Перфильевы, Зарубины, Толкачевы и иные прочие в подметки не годились Карге, все они супротив Карги агнецы были, батенька мой; а Карга... — одно слово — Карга, — готов был у отца родного глаз выклюнуть. Раз он сделал донос на одну старшинскую жену, чуть ли не Донскову, хорошенько не знаю, родитель называл по имени, да я запамятовал. А донос был в той силе, якобы она провожала сына своего, молоденького малолеточка, с Мартемьяном Михайловичем в Оленбурх, плакала над ним и причитала: «легче-де мне видеть тебя, ненаглядное мое дитятко, убитым, нежели-де на службе у разбойника». Женщину присудили на смерть и подвели к релям. Женщина была средних лет, красивая, высокая, дородная, лебедь-женщина и — беременна. Петр Федорович посмотрел на нее и сжалился. Походил он около релей и говорит:

— Не напрасно ли мы ее казним?

— Коли ее жаль казнить, то казни меня! — говорит Карга.

Петр Федорович походил, походил около релей, да и опять говорит и смотрит на Каргу:

— Не напрасно ли, граф?

— Коли не ее, — говорит Карга, — то меня казни!

— Видишь ли, Карга злобу питал на всю ту семью, из которой женщина была, — прибавил рассказчик. — Може, она и слов-то тех совсем не говорила, что Карга на нее взвел, да уж сказано, он злобу питал на ее семью, и кончен был! Ему, значит, нужно было утолить злобу на ком ни на есть из этой семьи. Женщина-то и попалась.

Петр Федорович опять говорит:

— Беременна она, граф: зачем губить в утробе невинного младенца? Родится и царю пригодится.

— Не младенец в утробе у ней, — говорит Карга, — а щенок от тех кобелей, что на твою царскую милость лают!

Петр Федорович махнул рукой и отошел прочь.

— Делай, как знаешь, — сказал он Карге.

Карга просиял от радости. Вздернули бедную женщину на рели, а петля оборвалась. Другую навязали, и та оборвалась. Карга и тут не очувствовался, снял с себя шелковый пояс и на нем удавил бедную. А младенец в ней так и затрепехтался, так и затрепехтался, индо ро́ба на всех нашла. Все, кто тут был, все так и попадали наземь, чтобы не видать мученья женщины. Только Карге нипочем: ухмыляется, да за ноги подергивает удавленную. Вот он какой злющий был, этот Карга! — заключил рассказчик.

— Нечего сказать, хорош был и главный-то заводчик! — заметил я.

— Каков бы ни был, хорош ли, дурен ли, не наше дело, суди его царь небесный, а не мы, — промолвил старик таким тоном, который ясно давал разуметь, что о поступках Пугачева мы, ничтожные смертные, не должны рассуждать.

Потом, немного погодя старик продолжал:

— Пожалуй, что хоть про него говори, как хоть его называй, — язык без костей, все мелет, — а все-таки он был не самозванец, а настоящий царь.

Правда, и он много перевел народу, супротив этого говорить нельзя. Да рази солдатские командиры под конец бунтовства меньше перевели народу? Пожалуй, еще и больше!.. Он, к примеру, казнил и вешал тех, кто не веровал в него, а солдатские командиры казнили, вешали тех, кто веровал в него. Поди и разбирай, кто прав, кто виноват. И выходит — все были хороши. Про него, примерно, говорится:

Пластал и резал,
На кол сажал и вешал...

А вот про солдатских-то командиров никто, чай, и заикнуться не смеет, что они народ вешали да на глаголь вздергивали.

— На глаголь? Это что за штука? — спросил я.

— Это штука проста, да и забориста!.. — сказал старик и улыбнулся. — Это, батенька, был столб, а на конце его, в бок, рычаг приделан. И был столб этот с рычагом, похож на слово (букву) глаголь, что в азбуке. По этому самому он и назывался глаголем. Понял? — спросил рассказчик.

Я утвердительно кивнул головой. Старик продолжал:

— Так родитель мой мне рассказывал, он видел эти глаголи, видел и то, что на них делали. На конце рычага кольцо было приделано, в кольцо веревка продета с железным багром. Кого надо, заденут за ребро багром, да и вздернут на воздуси, вертись, как хошь, а не сорвешься... Вот она какая штука, этот глаголь! Во всех главных, то-ись причинных местах стояли рели и глаголи, на чем народ казнили после бунтовства. И, я помню, в Калмыкове и Кулагине остатки их долго стояли после бунтовства. Когда, бывало, случалось ехать мимо, родитель указывал на них и говорил: «Смотри, Ваня, и помни: на этих самых столбах народ усмиряли».

Рассказ Никифора Петровича Кузнецова

— Мы тоже люди темные, безграмотные, — сказал старик, — а умеем различать, кто грамотен и кто безграмотен; достанет и у нас ума понять, кто может быть безграмотен и кому ни под каким видом нельзя быть безграмотному. Конечно, дело темное, закрытое, — прибавил старик, — доказать этого мы вам не можем. По нашим приметам, он царь, по вашим — не царь; по сказкам наших стариков, он грамотен, а по вашим — нет. Кто теперича разберет? Пущай будет по-вашему, пущай это был не царь, — такая уж, видно, планида его, не хочу спорить. Кто бы он ни был — это все единственно. Теперича я вот к чему речь веду. Задумал он назваться царем не в один же час, — примерно с вечера задумал, а к утру взял да и ухнул то-ись взял да и объявился. Вероятно, он готовился к этакому делу не малое время. Еще года за полтора допреж того, как объявился у нас, он объявился на Волге. Так как же ему не научиться было грамоте хотя для этакого случая? Человек он был лютой, дошлый на все руки: и армией предводительствовал, и крепости брал, и сам в крепостях отсиживался, и пушки отливал, и порох, говорят, делал. Такой человек, хотя бы и сизмальства и не умел грамоте, все-таки к этому случаю приспособился, нарочно бы научился, хоть сколько-нибудь, хоть, к примеру, имя свое подписать да какую ни на есть бумагу, хотя по складам, прочитать. Грамота не бог весть какая вещь мудреная: все дело ума человеческого. К примеру расскажу вам один случай из нашего простого быта, — говорил старик немного погодя. — Жил-был и теперь здравствует казак С...в.

Емельян Пугачев. С гравюры неизвестного художника.

— Федул Иванович? — прервал я.

Старик улыбнулся и спросил:

— Али знаете?

— Как не знать! — сказал я. — Четыре года сряду был и поваром и экономом в полковом штабе, в М. Весь штабный люд поучал чтением душеспасительных книг: примерно, о пришествии антихриста, о проклятой траве-табаце, о картофеле, — откуда он взялся, — о Цареграде, о воинах, урядою казаках брадатых, кои Царьград возьмут...

— Значит, знаете, по какому случаю Федул Иванович с сединой в бороде выучился читать и писать? — спросил меня собеседник.

Я утвердительно кивнул головой. Старик продолжал:

— Ну, есть когда знаете, нечего и толковать. Теперича я вот к чему говорю: уж коли Федул Иванович, человек с белужинкой1, в два-три месяца научился читать и писать для того единственно, чтобы получить чин уряднический (унтер-офицерский), то можно ли сумневаться, чтобы он, Пугач по-вашему, не научился грамоте, — он, такой лютый и дошлый человек, он, который задумал произвести себя в цари, который, между нами будь сказано, чуть-чуть не перевернул вверх дном всю Расею?! Что на это скажете? — спросил старик, глядя на меня пристально и слегка улыбаясь.

Выслушав такое сравнение, приведенное стариком не в смысле чистого убеждения иль-бо неопровержимого факта, а в смысле остроты иронии, я от всей души засмеялся. И вздумал же, в самом деле, старик сделать такое, по-видимому наивное, а в сущности саркастическое сравнение.

— Важно, Никифор Петрович! — сказал я сквозь смех. — Теперь поверую, что Пугач знал грамоту.

— Ваша воля, хотите верьте, хотите нет, для меня все единственно, ведь не я выпяливаюсь с ним перед вами, а вы сами допытываетесь, — сказал старик тоном, более уже серьезным. — А мы, кроме шуток, верим, что он знал грамоту.

— Когда он задумал жениться, — говорил старик тем же серьезным тоном, — тогда со всего нашего города и со всех ближних и дальних хуторов собирали девушек на смотрины в дом к Толкачевым. Девушек собирали что ни самых лучших, кои красотой и смиренством славны были, а кое-каких не тревожили. Тут же, то-ись на смотринах, была и Устинья Петровна. Она доводилась родителю моему тетушкой, а мне, значит, доводится бабушкой. Девушка она была красивая и «лютая». Сама, говорили, сложила про него песню и, как он пришел, спела. Песня, говорили, была хорошая, такая жалостная, все насчет него, как он страдал за правду и как бог незримо за доброту его навел на добрых людей, которые рады животы свои за него положить... Понравилась ему песня, понравилась и Устинья Петровна. Обошел он всех девушек от первой до последней, всех кое о чем расспрашивал, и все, знамо дело, сидели ни живы ни мертвы, говорили «да» да «нет», а от иных и слова не добился. Одна только Устинья Петровна не обробела, смело с ним обходилась, словно век жила с такими персонами. Сказано: девка лютая была. Он и выбрал ее себе в невесты. И тут же, собственной своей рукой, отметил на бумаге, то-ись на ерестре, — девушкам ерестр был сделан, — и отметил, говорю, собственной рукой пером: быть-де ей, то-ись Устинье Петровне, его обручальницей. Значит, пером владеть умел.

Сестру Устиньи Петровны, Хавронью Петровну, молодую женщину, вдову, назначил к ней в штат-дамы, а двух девушек, сестер Толкачевых, определил к ней во фрейлины, чтобы они ходили за ней, как за настоящей царицей.

Хавронью Петровну и я помню. Старушкой жила она у нас в доме, а когда умерла, в ту пору мне было лет десять с чем-нибудь. Много, бывало, покойница рассказывала о разных разностях, что было в ее пору и в городе нашем, и в самом Питере, да всего-то не упомнишь.

Когда немного поуспокоилось на Яике, Устинью Петровну и с штат-дамой и с фрейлинами, со всем значит, по-ихнему, штабом, взяли в Москву, а из Москвы в Питер. Фрейлин Толкачевых недолго держали в Питере, скоро отпустили на родину, а Хавронья Петровна во все время безотлучно находилась при своем месте, то-ись при Устинье Петровне, до той самой поры, как вышло решение от государыни насчет всего этого дела. А жили они, Устинья Петровна и Хавронья Петровна, в одном дворце с государыней, только в особых покоях. И кушанье подавали им с царского стола.

Раз позвали их обеих, то-ись Устинью Петровну и Хавронью Петровну, в упокои к государыне. И было там многое множество енералов н сенаторов, и все они стояли в вытяжку, словно солдаты во фрунту. Одна государыня сидела на стуле, с короной на голове и державой в руках. Когда они вошли, государыня посадила Устинью Петровну рядом с собой по левую сторону на другой порожний стул, поменьше того, на котором сама сидела, а Хавронье Петровне приказала стать позади Устиньи Петровны за стулом, — так следовало по чину штат-дамы. Посидели они сколько-то времени, помолчали; напоследок государыня говорит Устинье Петровне:

— Устинья Петровна! узна́ешь ли своего обручальника?

— Как не узнать! Узна́ю, — говорит Устинья Петровна.

Государыня подала знак, платочком махнула.

Растворились сбоку двери, и вывели из них под руки человека в красной хламиде, обличьем похожего на Пугача.

— Этот, что ли, Устинья Петровна, твой обручальник? — спрашивает государыня.

— Нет! Это не обручальник мой! — говорит Устинья Петровна.

Государыня махнула платочком, и человека этого вывели вон из упокоев в те же двери, откуда ввели. Немного погодя растворились с другого боку двери, и вывели оттуда под руки настоящего Пугача в белой хламиде.

— Устинья Петровна! Этот, что ли, твой обручальник? — спрашивает государыня, а сама закусила губки, чтобы не улыбнуться...

— Да! Это мой обручальник! — сказала Устинья Петровна.

Государыня опять махнула платочком, и Пугача вывели вон из упокоев в те же двери, откуда ввели. Когда вводили его, он только сверкнул глазами сперва на государыню, а потом на енералов, — знамо, все недруги его были, — потупился и ничего не сказал. А когда повели его из упокоев, он взглянул жалостно так-то на Устинью Петровну, вздохнул да и сказал:

— Грех будет, есть когда станет обижать ее: она ничем непричинна.

— Не беспокойся об ней: будет сохранна! — промолвила государыня.

Немного погодя государыня встала со стула и сказала:

— Ну, прощайтесь сестра с сестрой!

И бросились Устинья Петровна и Хавронья Петровна друг дружке на шею и зарыдали. Долго плакали они, рыдали, напоследок, почитай силой, развели их в разные упокои. С той минуты Хавронья Петровна не видала Устинью Петровну.

После того, через некоторое время, государыня обдарила Хавронью Петровну деньгами и с миром отпустила на родимую сторону, а Устинью Петровну отвезли на острова, и там кончила она жизнь свою, когда час воли божией настал. На островах выстроен был для нее особый дворец, и жила она в нем до конца дней своих во всяком изобилии: ей, значит, шло из казны царское жалованье.

Хавронья Петровна ехала из Питера через Москву и видела там, как казнили подложного Пугача, того, значит, самого человека, что в упокоях у государыни показывали, обличьем-то похожего на Петра Федоровича. Вывели его перед народ на площадь, подвели к столбу, прочитали молитву, и палач отрубил ему голову, воткнул ее на шпиль на столбе и раза три прокричал народу: «Смотри, народ православный! Вот голова Пугача-самозванца!» А он, этот казенный человек, в ту самую минуту, как палач стал замахиваться топором да примериваться, перекрестился и сказал: «Умираю за матушку Расею да за батюшку-царя...» Хотел, видно, еще что-то сказать и рот было разинул, да палач не дал: хватил топором и с однорезки отсек ему голову. Хавронья Петровна все это видела своими глазами, слышала своими ушами: она близехонько стояла у столба, где казнь совершали; ей, значит, начальство супротив других дорогу дало. Этим самым и прекратилось замешательство.

— У Устиньи Петровны был отрок от Петра Федоровича, — говорил далее старик. — Сама государыня воспитывала его. Отрок был дельный, разуменый, в сенате заседал, да недолго прожил: извели его бояры, так и пропал без вести... Ненавидели они самого Петра Федоровича, по этой причине ненавидели, гнали, искореняли и семя его. Об этом рассказывал в семье нашей шурин царский, Андриан Петрович. После всей этой заворохи он езживал иногда в Питер с царским кусом, видал там и отрока, только не открывался ему, а издали видал, нельзя иначе было. Видал изредка и самое Устинью Петровну, ездил к ней по тайности на острова. А как отрока извели, о той самой поры и не стали допускать Андриана Петровича до Устиньи Петровны. Знамо, бояры мудрили из ненависти.

— Под последний конец замешательства, когда Петр Федорович встречал везде одно утеснение и по тому самому укрылся было опять на Узенях, казаки стали совещаться насчет его особы, чтобы, знаете, выдать его начальству, — говорил далее старик. — Хотели вины свои искупить и к тому же награждение получить, потому что объявлены были от государыни большие деньги, кто задержит и представит его к ней, живого или мертвого — все единственно, — на то, значит, дело пошло: она иль-бо он, а обоим несовместно стало. Петр Федорович тотчас догадался и «сказал:

— Совет держите обо мне! Что ж мыслите? Приступайте, приступайте!.. Ничего, братия, не сделаете. Только выдадите начальству, да я этого не боюсь. Смотрите, сами после не раскайтесь!..

Тут же был царский шурин, не Андриан Петрович, а другой, старший брат, Егор Петрович. Петр Федорович подозвал его к себе, вздохнул и тихо, жалостно проговорил:

— Не светить двум солнцам на небе, — не бывать двум царям в едином царстве. Одно солнце перед другим должно померкнуть, — один царь другому должен уступить место: это — я!

Минуту спустя он заговорил другим, сердитым, громким голосом:

— Смотри, Егор Петрович! Будут казаки меня брать, ты рукой до меня не моги дотронуться. Боже сохрани. Ты знаешь, кто я, и чувствуй это! Ты родину свою узришь, а им воскресу не будет!..

Стали переезжать Большой Узень повыше Порогов. Одна половина казаков переехала прежде на этот берег, а другая половина осталась на том берегу. И Петр Федорович оставался на том же берегу. Напоследок стали переезжать и остальные казаки и, как доехали до середины реки, тут и решились, исполнить свое намерение: в лодке же и взяли его. Он не противился, а только примечал, кто из казаков накладывал руки на него.

Когда представили его в наш город, в ту пору всех казаков, кто при последнем конце при нем на Узенях находился, — всех тех казаков угнали в Оленбурх по канату и там рассадили по острогам. Егор Петрович по канату же шел туда, но года через два его освободили, и он приехал из Оленбурха в наш город один-одинехонек, сплыл по Яику в лодочке на одно весло, а прочих всех разослали по разным удаленным местам в гармизоны, а тех, кто взял Петра Федоровича, тех в Сибирь на каторгу сослали. Выходит, правду он сказал, что им воскресу не будет, и не воскресли. А Егор Петрович узрил родину свою и на родине век свой кончил.

Ложь ли, правда ли, говорили, что всех тех, кто до последнего конца за него стоял, всех тех он обстоял, никого из них не казнили, а все кончили жизнь свою обыкновенным порядком, кому как на роду написано; все жили по тайности в скрытных местах, а про Ивана Чику говорили, что изжил век свой на Яике в Сергиевском скиту.

— Насчет женитьбы не знаю, как сказать, — говорил Никифор Петрович, когда я коснулся этой статьи. Все разное толковали. Каким манером случилась такая оказия, что он от живой жены женился, — не точию из посторонних, а из нашей семьи никто верного не знал, иль-бо уж говорить-то не хотели, бог их знает. По крайности в ту пору, как я помнить себя стал, — а родился-то я после Пугачева лет двадцать спустя, — разные ходили толки, Хавронья Петровна, помню, так говорила, будто еще до смотрин он влюбился в Устинью Петровну и потому сам собой захотел на ней жениться, и никто супротивничать ему не смел, — волен был, одно слово: царь. А со стороны говорили и так, будто Толкачевы погрешили в этом деле, будто бы они вложили в него такую мысль: «Есть когда-де ты возьмешь себе в жены девицу из природных казачек, то-де всех казаков, что ни есть в Расеи, привлечешь на свою сторону». Он будто бы и польстился на это. А у Толкачевых, говорили, была такая мысль: «Казаки-де мы славущи, дочери-де у нас красивы: авось-де из нашего дома возьмет, тогда-де род наш возвысится». А он взял из нашего дома, — заметил старик.

Были и такие толки, будто бы лукавые люди нарочно смутили его жениться, для того, единственно, чтобы веру в него у народа помутить.

— Дело темное, — продолжал старик, — осталось оно на душе у тех, кто орудовал этим делом. Сам ли он дал маху — от живой жены женился, нарочно ли кто соблазнил его, чтобы испортить дело его, или кто из наших, примерно Толкачевы, с простоты вложили в него такую мысль, — разузнать этого теперь не можно. Одно верно, я так мекаю, да и другие вам скажут то же самое, — говорил старик, — одно верно, что во всем этом было произволение божие. Не женись он — кровопролитие не скоро бы утишилось; не женись он — к нему многие б енаралы с полками преклонились: кровопролитие пошло бы тогда в оттяжку. А как сведали, что он от живой жены женился, так во всем народе и во всей армии пошло сумнение, и стали от него отпадать: кровопролитие-то и прекратилось. Значит, предел божий, — значит, так тому и быть.

— Что ж с ним-то сделали, есть коли казнили не его, а подложного? — спросил я своего собеседника.

— Да то же, что и с Устиньей Петровной! — отвечал собеседник. — Как она изжила век свой на островах под секретом, так, значит, и он изжил век свой в каком ни на есть удаленном месте под секретом же.

— Мудреная вещь! — заметил я.

Точно, что мудреная! — заметил в свою очередь и рассказчик.

Примечания

1. С умственной простотой.