Вернуться к В.Я. Шишков. Емельян Пугачев: Историческое повествование

Глава VI. Державин у Бибикова. «На чернь обиженную уповаю я». Преступное место выжжено и проклято. Страшный сон

1

Из Самары вернулся в Казань Державин. Бибиков, одетый в теплый, на гусином пуху, шлафрок, принимал его в своем просторном кабинете. В углу, за ширмой, походная кровать генерал-аншефа. Хозяин пил горячий пунш, ему нездоровилось.

— Садитесь, поручик. Не стесняйтесь, курите. Михайлыч, подай-ка господину офицеру трубку, — обратился он к старому, толстому и ленивому слуге из крепостных. — Пуншу хотите, поручик?

— Не откажусь, ваше высокопревосходительство. Зело промерз с дороги — домой не заезжал, торопился к вам, о самарских делах доклад чинить.

— Ну, как дела?

— Прекрасны...

— Прекрасны?! — зябко передернув плечами и засунув руки в рукава, недоверчиво переспросил Бибиков, внимательно всматриваясь в обшарканное степными ветрами мужественное лицо Державина.

— Прекрасны, да не совсем...

— То-то же! Ну, излагай, голубчик.

Державин жадно отхлебнул горячего пунша и начал:

— Как известно вашему высокопревосходительству, Самара была занята атаманом изувера Пугачева Араповым в самый праздник рождества Христова. Вы изволили приказать майору Муфелю двинуться из Сызрани на освобождение Самары, а подполковнику Гриневу выступить из Симбирска и идти на соединение с Муфелем. В конце декабря Муфель подошел к Самаре. Мятежники открыли по его отряду огонь из восьми пушек. Муфель атаковал врага в лоб и выгнал его из города штыками, захватив в плен двести человек и все орудия. Великий снег валил, страшная метель была, многие трупы убитых были занесены сугробами, многие же разнесены по своим домам обывателями, а посему и число убитых мятежников определить точно не можно.

— Обывателями, говоришь? Значит, жители Самары сочувственно встретили злодейскую толпу Арапова?

— Увы, господин генерал-аншеф... Даже и доднесь самарцы оказывали нам, своим избавителям, более суровости, нежели ласки...

— Что им надо, что им, малоумным, надо?

— Даже священники, этот столп и утверждение православной веры, и те нарушили присягу всемилостивой государыне, исключив поминовение ее имени в ектениях, а поминая имя злодея самозванца. Таковых девять человек, сиречь все самарское духовенство. Поскольку мне было препоручено вами, генерал, блюсти порядок, я оказался в положении зело щекотливом: что делать с сими прегрешившими иереями?

— Арестовать! — насупясь и затягиваясь трубкой, воскликнул Бибиков.

— Винюсь, генерал, — смущенно молвил Державин и звякнул под столом шпорами. — Я не признал возможным сего делать опасения ради, что, лиша церковь священнослужителей, не подложить бы в волнующийся народ, обольщенный разными коварствами, сильнейшего огня к зловредному разглашению, что мы-де, наказуя попов, стесняем веру.

Бибиков согласно кивнул Державину, вызвал из канцелярии капитан-поручика Савву Маврина и сказал ему:

— Вот что, голубчик, сей же день съездите, пожалуйста, к владыке Вениамину, просите его моим именем немедля отправить в Самару девять доброчтимых священников взамен... э-э-э... отстраненных там по случаю бунта. И распорядитесь, чтоб оные долгогривые бунтари были доставлены из Самары ко мне, в Казань.

Лишь вышел Маврин, явился Зряхов, правитель канцелярии Бибикова. Всмотревшись в утомленное лицо главнокомандующего и положив пред ним список просителей, сказал:

— Мне сдается, ваше высокопревосходительство, что вы недомогаете. А посему, не прикажете ли закрыть список чающих аудиенции с вами? Записалось семьдесят девять человек.

— Боже мой! — и Бибиков схватился за голову. — Лезет всякий, кому надо и кому не надо. Да когда же я всех их смогу принять? Ведь этак и ночи не хватит. А мне еще надлежит на высочайшее имя пространное доношение сочинять, да князю Волконскому, да графу Чернышеву! Верите ли, вторую неделю не могу домой жене письма составить. Объяви, голубчик, что я смогу принять только сорок человек. Сошлись на мое здоровье, извинись. Да отбери неотложно нуждающихся, достальных вежливенько выпроводи.

Когда Зряхов уходил в кабинет, через открытую дверь ворвался из приемной шумливый гул многих голосов.

— Вчерась бородатый купчина с медалью явился сказать, что он жертвует на нужды действующей против турок армии десять кип сукна и тысячу рублей. А сам, пьяный, повалился мне в ноги, а уж встать не мог. Ну, так я поблагодарил его и приказал отвести в часть до вытрезвления. Народ странный, но патриотизм есть! Однако зараза весьма сильна. И сие нахожу зело опасным, — говорил главнокомандующий Державину уставшим голосом. — Не Пугачев важен, важно всеобщее... э-э-э... негодование... Вот что, голубчик, страшно! А что ж Пугачев... Пугачев — чучело, которым воры яицкие казаки — играют. Да, довели-таки мы чернь до пагубного состояния... Да не токмо чернь, а среди духовенства, среди горожан и того же купечества наблюдается шатание умов...

— И дозволено мне будет добавить: среди солдат.

— Верно, поручик! Сие тоже немало меня угнетает... Я сам в дороге слышал! Я говорю о военных частях, двинутых сюда, на утишение мятежа. И вот тебе — мне князь Волконский сказывал, якобы среди солдат, пришедших в Москву из Петербурга, всякая гнусь стала распространяться. Солдаты Владимирского полка болтали, что под Оренбургом, мол, не Пугачев, а истинный государь, да, мол, сама государыня уж трусит — то туда, то сюда ездит из Питера, а, мол, братьев Орловых и дух уж не поминается. За полком был учрежден строгий надзор, и в Нижнем несколько солдат довелось арестовать. Я это говорю тебе, голубчик, доверительно, как лейб-гвардии поручику Преображенского полка.

Державин в ответ поклонился и снова щелкнул под стулом шпорами.

Бибиков питал некоторую привязанность к этому толковому, исполнительному офицеру, а как человек образованный он ценил в нем и дарование стихотворца. С своей стороны, Державин, видя к себе отеческое отношение главнокомандующего, всеми силами старался не за страх, а за совесть служить ему.

— Разрешите рапортовать дальше? (Бибиков кивнул.) Четвертого января подполковник Гринев тоже подоспел в Самару, а вкупе с ним — и я. Расследовав положение дела, я распорядился наиболее опасных из самарских обывателей и в мятеже сугубо замешанных заковать в железа и отправить сюда, в Казань. А достальных... — Державин вдруг замялся и опустил глаза.

— Ну, что достальных? — как бы подталкивая смутившегося офицера, мягко спросил Бибиков. — Как ты выполнил приказание мое?

— А достальных, ваше высокопревосходительство, довелось для страха всенародного наказать плетьми.

— Вижу, молодой человек, тяжко тебе было этим заниматься по первости-то?

— Смею признаться, меня охватило в то время сугубое волнение...

— А мне, думаешь, легко все это? Думаешь, я сугубо не волнуюсь! — вскинув породистую голову, выкрикнул Бибиков. — Ну, продолжай.

— Всех самарских жителей снова привели к присяге. И внушено им было: как самого Пугачева, так и воровскую шайку его почитать разбойниками и злодеями.

— Внушено? — с насмешливостью улыбнулся генерал-аншеф и вздохнул. — Ах, молод, молод ты еще зело, поручик... Ну-с... А где теперь Гринев со своим отрядом?

— Подполковник Гринев, невзирая на темноту ночи и большую метель, дошел до пригорода Алексеевска, что в тридцати верстах восточнее Самары, и там остановился, дабы дать людям и коням роздых. И только отряд расположился, как был атакован двухтысячной конной толпой злодейских атаманов Арапова и Чулошникова. Подполковник Гринев построил свой малочисленный отряд в каре; пугачевцы много раз налетали на каре, но всякий раз достодолжный отпор получали. Разбойники ушли вверх по реке Кинели. И я беру на себя смелость доложить вашему высокопревосходительству, что наши солдатики во всех делах, и в Самаре и под Алексеевском, проявляли должную отвагу и стойкость, так же и казаки, немало свергая злодеев с коней пиками.

— Ну, спасибо, голубчик Державин, — со вздохом облегчения сказал Бибиков, и морщины на его высоком лбу распрямились. — Это успокаивает меня, это придает мне веры. Да и со многих мест я получаю донесения, что войска, благодарение создателю, обходятся с сообщниками Пугачева как с мятежниками и посланные команды всюду имеют верх над злодейскими толпами. Стало быть, ныне смело можно перейти нам в наступление. И тогда, с помощью божией... Да вот, смотри сюда...

Он подвел Державина к карте, раскинутой на огромном, придвинутом к окну столе, заваленном делами, бумагами, книгами. Тут же грудились немудрые дары, приносимые тайно от Бибикова, через его слугу, пухлого Михайлыча: банки с медом и вареньем, бонбоньерки с конфетами, диванные подушечки с вышитыми цветами и мопсами, картузы с лучшим табаком, шелковый вязаный колпак с кисточкой, носки, чулки, фланелевые портянки, графины, побольше и поменьше, с домашними наливками и пр., и пр. Все это добро было натащено поклонниками Бибикова: помещиками с их супругами, купцами, заводскими служащими и просто обывателями.

На возглас барина выплыл из-за ширмы толстяк в опрятной ливрее и, запыхтев, остановился вблизи. Лицо старого слуги круглое, приятное, с большими ласковыми глазами.

— Зачем, Михайлыч, ты все это берешь? — проговорил, кивая на презенты, Бибиков.

— А как же не брать, батюшка Лександр Ильич, раз дают? Это они от усердия, ведь они ничего не просят. Этак не долго и обидеть людей-то... Гоже ли будет?.. Сказано: всяко даяние благо, и всяк дар совершен, батюшка Лександр Ильич...

— Ну, нешто с тобой сговоришь! Вот это варенье, бонбоньерку и достальное все отвези ребятам в гимназию, вон тут и копченая рыбешка, и сыр, и голова сахару. Да, кажется, здесь есть детский приют, туда отвези... Ступай!.. Ну дак вот, Гаврило Романыч, гляди сюда! Тебе надлежит в курсе всех наших дел быть. Гляди скорей: вот Челябинск, вот Кунгур — оба эти города блокируются пугачевцами: Грязновым да Кузнецовым с Канзафаром. Вот Самарская линия, вот Казань, Сызрань, Оренбург, — и Бибиков, делая карандашом отметины на карте, стал излагать план наступательных действий. — Всюду, куда нужно, уже двинуто несколько отрядов с приказом не только ловить, уничтожать и пресекать, а главное, самое главное — внедрять и выправлять поколебленный порядок. Да не крутыми мерами, а попечением отеческим, ибо виселицей неразумную чернь не устрашишь, ее лишь отпугнешь, озлобишь, укажешь верный путь в стан Пугачева. А для сего, помимо храбрости, помимо искусства воевать, нужна житейская мудрость и сердце не заскорузлое. Словом, нужны настоящие люди! А где их взять? А где их взять? — с горячностью и досадливой печалью дважды вопросил Бибиков и внимательным взглядом уставился в лицо распрямившего плечи Державина, затем, бросив карандаш, воскликнул: — Ба! Ведь я ж забыл... Совсем из памяти вылетело. Да Михельсона сюда надо, Ивана Иваныча! Ты, Державин, когда-либо встречался с ним?

— Никак нет, не доводилось. Но слыхать слыхал.

— Подполковник Михельсон!.. Храбрец и умница... Завтра же пошлю бумагу. — Бибиков слегка прищурил карие глаза, посмотрел вбок, в пространство, мысленно представил себе весь внутренний облик Михельсона и, одобрив свое решение, снова обратился к Державину: — А пока, слушай... пока я опираюсь на двух действующих со мной военачальников: на генерал-майора Мансурова и князя Голицына. Мансурову предписано мною принять общее начальство над четырьмя легкими полевыми отрядами, продолжать наступление живо и проворно вверх по реке Самаре и войти в соприкосновение с отрядом генерал-майора Фреймана, расположенного в Бугульме, где, помнишь, бросил его незадачливый Кар. Ну, так-с... Далее, очистив пространство между Самарой и Бугульмой, оба генерала должны двигаться к Оренбургу, составляя авангард главных сил князя Голицына, попечению коего я вверил очистить землю в стороне Оренбурга. Я надеюсь Оренбург спасти, а сим уповаю и главную всему злу преграду сломать. Однако рассеявшуюся сволочь сперва переловить и землю очистить надобно, а то сей саранчи так много, что около постов генерала Фреймана и проходу нет, на нас лезут! Теперь Башкирия... Там весьма и весьма тревожно, там пожар на уральских заводах, пожар!.. Надо огонь тушить, надо Казанскую губернию оберегать от воспламенения. Ну-с, мне пора в приемную, меня там заждались, а ты прочти последние донесения этих офицеров, они для тебя будут интересны. Эй, Михайлыч! — И Бибиков ушел за ширму надевать мундир и ленту со звездой.

Державин остался один. Он уселся за письменный стол, развернул папку с донесениями, начал рассматривать бумаги. Михайлыч принес изрядный кусок жареного гуся с моченой брусникой, коробку конфет.

— Кушайте-ка, молодой человек. Вы, я вижу, голодные совсем, с дороги-то... А наш генерал-аншеф пробудет в приемной часа с два, как не боле.

— Ну и достается же Александру Ильичу, — сказал Державин, с проворством уписывая гуся.

— У-у-у, — закрутил слуга круглой лысой головой. — Страсть, прямо страсть! И во сне-то все разными делами бредит. Исхудал. Мундир-то хоть перешивай, с плеч валится. Не по годам лысеть стал да сиветь. Ну, да ведь генерал-аншеф!.. Сама государыня препоручила ему этакое дело несусветное — богатых бар боронить от мужиков... А только... — старый слуга-толстяк приостановился, опустил круглую голову и стал в раздумье рассматривать свои ногти, затем с некоторой опаской покосился на молодого офицера и продолжал тихим, таящимся голосом: — А только, говорю, нам с Лександром Ильичем защищать нечего, мы с ним, можно сказать, из бедных бедные, кругом в долгу, и деревенька наша заложена-перезаложена. А ведь семья, детишки, опять же вышний дворянский фасон надо держать. А как же!.. Вот в чем суть... Да и государыня-то напоследок нам не шибко мирволила, в отдаленности нас от своей особы держала: Лександр-то Ильич как-то правду в глаза ей молвил, вот она и... Другим прочим награжденья, а нам с Лександром Ильичем — фигу с маслом. Только и всего, что чины шли... Да, да, исхудал кормилец наш... А барыня наказывала беречь барина-то. А как ты его, этакого прыткого, убережешь! Эвот бал у губернатора был, он и поплясать горазд. Только как увидал на балу этих самых, как их... фидератов польских, надул губы, ушел. Не уважает Лександр Ильич фидератов-то... Опять же в гимназии, там дворянские сынки обучение имеют, ну так и там вечер был с музыкой и вроде как ахтерское представление показывали: сами же выученики играли, и две губернаторские дочери в игре были, собой прехорошенькие...

— О-о-о, надо как-нибудь и мне повеселиться, — улыбнулся Державин.

— А чего ж зевать-то, батюшка! Ваше дело молодое, жениховское-с. А невестов тут, в Казани, как цветов в саду: прямо георгины, альбо розаны. Особливо купеческого званья барышни пригожестью славятся тута-ка: рослые этакие да румяные, и губки бантиком, фу-ты, ну-ты! Богачки-с!.. У-у-у, страсть какие богачки!

— Надо приударить мне...

— Надо, надо, ваше благородие!.. Вот Пугача словим — честным пирком да и за свадебку-то.

Утомленный в дороге, Державин с неохотой и леностью принялся за бумаги.

Из донесений было видно, что полковник Юрий Бибиков на пути к Заинску побил шестисотенную толпу атамана Аренкула Асеева.

В Заинске бой шел целый день. Мятежники бежали.

От Заинска команда Бибикова двинулась на выручку Мензелинска. Оказалось, что из Мензенлинска мятежные толпы ушли в степь и, в числе двух тысяч человек, укрепились в селении Пьяном Бору, но и там, после самого упорного сопротивления, были побиты и рассеяны.

Оставался Нагайбак, «куда жмутся мятежные толпы». На защиту Нагайбака пугачевец Зарубин-Чика отправил из своей Чесноковки большой отряд в четыре тысячи человек при тринадцати пушках. Отряд этот остановился в крепости Бакалах. Бибиков атаковал крепость и взял ее. Мятежники отряда Зарубина-Чики рассыпались. Полковник Бибиков получил приказ идти на соединение с Голицыным. Князь Голицын, сосредоточив свой отряд у реки Камы, разделил его на три части и пустил их по нужным направлениям. Глубокие снега задерживали движение Голицына. Он приказал, чтоб в каждой роте было по двадцати пяти лыжников. Его отряды быстро справились с калмыками, очистили окрестности Ставрополя, рассеяли толпу Арапова, вступили в связь с отрядом Юрия Бибикова. Сам Голицын соединился в Бугульме с генералом Фрейманом, а отряду полковника Хорвата приказал войти в связь с генерал-майором Мансуровым, наступавшим по Самарской линии.

— Ну, вот... Теперь положение военных дел мне ясно. А то как впотьмах бродил, — сам себе сказал Державин, отправляя в рот последнюю из коробочки конфетку (он большой сластена был), записал для памяти в свою походную тетрадь: «Из донесения лиц командующих явствует, что в начале февраля 1774 года очищено от мятежников все пространство от границ Башкирии до реки Волги и далее на юг, по рекам Ику и Кинели, до Самарской крепостной линии».

Под конец офицер Державин обратил внимание на черновик письма Бибикова к «комедиографу» Фонвизину от 29 января 1774 года. Бибиков, между прочим, писал: «Бить мы везде начали злодеев, да только сей саранчи умножилось до невероятного числа. Побить их не отчаиваюсь, но успокоить почти всеобщего черни волнения предстоят трудности. Ведь не Пугачев важен, а важно всеобщее негодование. А Пугачев чучело, которым воры, яицкие казаки, играют».

Державин споткнулся взором на фразе: «важно всеобщее негодование» и глубоко над нею призадумался. «Против чего же всеобщее негодование черни имел в виду генерал-аншеф? — задал он вопрос и сам себе ответил: — Я чаю, против существующих порядков». Домой Державин возвращался в довольно омраченном состоянии.

2

Связь между главнокомандующим и его воинскими отрядами теперь была более или менее налажена. И ни сам Пугачев, ни его Военная коллегия не могли, разумеется, располагать такими обширными и точными сведениями о движении правительственных войск, какими располагал Бибиков. Да к тому же пугачевцы и не в состоянии были разом охватить и осмыслить создавшуюся довольно сложную обстановку. Емельян Иваныч кой-что знал о действии отрядов Мансурова и Голицына, но далек был от подлинной тревоги.

— Таперь снега глубокие, кругом бескормица, — говорил он, поддакивая своим атаманам, — не больно-то прытко они поскачут. Им еще далеко до нас. Генералишке Кару надавали тумаков, ну так и Голицыну-князю накостыляем в шапочку.

Однако вот уже четыре месяца осаждает он Оренбург и напрасно тратит силы на овладение Яицким городком. Четыре месяца — не малый срок.

Когда-то он гордо бросил: «Кто едет, тот и правит». Но тот, кто топчется на месте, никуда не едет. Это видит и этому радуется правящий Петербург, видит и понимает. Бибиков. Чем дольше Пугачев проканителится под Оренбургом, тем легче будет Екатерине собрать против него силу. И Екатерина уже начинает обольщаться мыслью, что «самозваный супруг» ее близок к поражению. Впрочем, царице могло так казаться только издали, и вряд ли она ясно представляла себе трагическую глубину народного движения. А правящий Петербург, со всеми Чернышевыми — Орловыми, по части пугачевского восстания, пожалуй, понимал еще меньше, чем Екатерина. И лишь генерал-аншеф Бибиков своим русским охватистым умом трезво оценивает всю серьезность грозного народного движения. Он близок к центру мятежа, ему с горы видней.

А что ж сам Пугачев? Как он смотрит на события, спешившие ему навстречу? И видит ли он что-либо в непроглядной кутерьме поднявшейся бури? Одно было несомненно: пока что весь свет заслонен для Пугачева двумя преградами: Оренбург и Яицкий городок. И где-то там «граф Чернышев» Уфу берет; атаман Грязнов — Челябинск; Кузнецов — Кунгур. Пускай берут, пускай множат его славу! Башкирцы, татары, киргизы поднялись, под его знамена крестьянство собирается, крепости ложатся в прах, уральские заводы преклоняются. Но прежде всего две горы надо повалить: Оренбург и Яицкий городок, того и атаманы ждут. А там судьба укажет...

Однако тревожные думы нет-нет да и пронижут душу Пугачева: не прозевать бы больших дел, не остаться бы в круглых дурнях на голом месте возле Оренбурга.

...Звенит колокольчик под дугой, брескочут шаркунцы, тройка бежит внатуг то ровной степью, то с увала на увал. Невиданно глубокие, белейшие снега кругом. Пугачев закутан в лисью шубу, на Падурове меховой чекмень. Круглолицый, в полушубке, парень поспешает за царскими санями, тащит в поводу тройку заводных на смену лошадей. Впереди и сзади «батюшки» движутся две полсотни яицких молодцов-казаков.

Тройка мчалась под гору. Ермилка, присвистывая, посматривал на сверкавшие подковы двух пристяжек: у левой пристяжки задняя подкова хлябала, надо подковать.

— Слышь, полковник, — обращается Пугачев к своему соседу. — А ну-ка ответь, пошто это люди женятся? И стоит ли человеку жениться? Только чего-нито смеховитое загни, а то скука! Ась?

— Со всем нашим усердием, — ответил Падуров. Ему тоже хотелось развеселить Пугачева. — Насчет женитьбы так, ваше величество. Один юноша спросил старика: стоит ли ему, юноше, жениться? Старик, нимало не смутясь, ответствовал: «Делай, как знаешь. Впрочем, в том и другом разе пожалеешь».

— Мудрено, шибко мудрено, — помолчав, проговорил Пугачев, двигая бровями. — Стало, выходит: женишься — пожалеешь, что женился, не женишься — пожалеешь, что не женился. Ха-ха-ха!.. Вот так заганул загадку!

— Сие называется восточная мудрость, ваше величество.

— Наша казацкая премудрость куда сподручней: чик-чик, да и к сторонке... Ну, а как Фатьма-то твоя? Дружно ли живете-то? Обиды не творишь ли ей?

— Избави бог, государь, — проговорил Падуров. — Живем душа в душу. Она и по хозяйству хороша...

— Да и в бою не промах! — прервал его Пугачев. — Золотая баба! Скажи на милость — баба, а сколь сердито с неприятелем бьется! Вот гляжу-гляжу, да в сотники произведу ее... А что? Да, брат Падуров, вот я все пристреливаюсь глазом к людям-то разным, к татарам да башкирцам, да и думаю: эх, думаю, руки развязать бы им да пригреть людишек-то, что и за народ был бы!.. Якши народ, Падуров!

— Народ — не надо лучше, государь. Якши!

— Ну, а братишка-то ейный, как его...

— Ее брат, Али, при нас. На татарском наречии он многие деловые бумаги пишет, паренек не без пользы для нас. Намеднись огорчил он нас известием. Долетел до него оный слух чрез «длинное ухо», как говорят степняки-киргизы, — сиречь чрез народную молву...

— Да в чем слух-то? Говори, друг!

— Будто бы родной отец Фатьмы и Али, обозлясь на Фатьму, что мусульманский закон нарушила, ищет ее погибели. Он закоснелый изувер...

— А пускай-ка появится, мы ему башку-то с чалмой снимем... Ну, а поп Иван, тот как? Жаль, с собой не прихватили его.

— А он, государь, трезвый зарок дал, больше не пьет. А в пути соблазну опасается.

— Добро, добро, ежели пить-то бросил. Ведь он, ведаешь, тоже усердствует нам. Уж не сделать ли мне его митрополитом, ха-ха... Ась?

Снова едут молча и час, и два. День сиял, день звенел солнцем и морозом. Подобно расплавленному серебру, сверкали белевшие снега. И если б не были густы длинные ресницы Пугачева, резкий свет, казалось, ослепил бы его глаза. Небо было голубое и высокое, как раскинутый над землею купол круглого шатра, и купол тот усыпан лепестками незабудок. А вверху купола солнце; оно горит, но не согревает, от солнца — свет и холод.

Лошади притомились. Ермилка стал перепрягать тройку. Свежие заводные кони побежали шибкой рысью. Пугачев хмуро посматривал по сторонам. В его темных глазах отражалась не радость морозного сияющего дня, не приятное чувство быстрого, под звон бубенцов, движения, а какое-то душевное смятение, беспокойство.

— Иным часом дума у меня: не дурака ли валяю, что под Оренбургом эстолько времени возюкаюсь? — обращается Пугачев к Падурову; густые пушистые его ресницы смерзлись, он с усилием продрал глаза. — Ведь, поди, помнишь, полковник, как дело зачинали, ты присоветовал мне перво всего на Москву идтить?

— Да, надежа-государь... На Москву было бы складнее. Хотя Шигаев тогда и стыдил меня, что...

— То-то, что стыдил! Он и меня-то в та поры с толку сшиб. Все шумел: Оренбург — столица да столица, перво Оренбург взять надо. Да и не единожды разговор был. И Горшков Макся его руку тянет... Ах, анчутка их забери! Они на Оренбург меня толкают, а вот башкирцы с татарами ругать меня, государя своего, измыслили: пошто под Оренбургом сижу, а не иду Казань брать. Да ведь всех не переслушаешь! — Пугачев позевнул, примял стоячий воротник, чтоб удобней было говорить, и продолжал: — Да и то сказать, ну как я мог по первости против атаманов в натыр идти? Да они бы меня в степу бросили, зараз отреклись бы от помазанника божия... Что бы тогда? В та поры при начале-то, душа моя скорбела ой как! Да ничего не поделаешь. А таперь уж, когда увязли мы тута по самую поясницу, не бросать же дело... Ась?

— Меня, ваше величество, сомнение берет, что, пока сидим здесь, правительство силу против нас уготовляет.

— Ах ты, неразумный! — круто повернувшись к Падурову, воскликнул Пугачев, и большие глаза его по-злому засмеялись. — А что есть правительство твое? Это Орловы-то, да Разумовские, да разные князья Голицыны, да Бибиковы генерал-аншефы? Они на Катьку да на дворянство уповают, а я на простой народ, на чернь обиженную... уповаю!

Падуров внимательно посмотрел на Пугачева.

— Я нахожу опасность в том, государь, что правительство распоряжается войсками. Правительство свои войска супротив нас подвигнуть может. Да и двигает...

— Экой ты... чудак-рыбак! — перебил его Пугачев, сбрасывая с усов замерзшие сосульки. — А еще книжной... Хоть ты и книжной, хоть и депутат с золотой медалью, а царского понятия в тебе нетути. А ну-ка, ответь, кто такие войска? А войска, я тебе допряма молвлю: это сущий народ и есть, мужики... Токмо с бабьими косичками. А ежели я им в манифесте всю волю дам, да землю, да избавлю навеки от солдатства, — как думаешь, Падуров, не приклонятся ли они к государю своему, не пожалеют ли меня, обиженного боярством, для ради того, что я народ свой замордованный возлюбил? Ась? Чаю, крепко чаю — так и будет. Да, брат! Да, Падуров! Ни на кого инако, как на милость божию да на народ свой уповаю!

Он говорил горячо и с такою поспешностью, точно убеждал самого себя. Падуров молчал.

Пугачев, как когда-то, остановился в доме Михайлы Толкачева. Падуров велел вывесить на крыше большой серый, с белым крестом, флаг, у крыльца выставил почетный караул из десяти казаков. Вообще он принял на себя заботы об особе государя — «батюшка» не был теперь беспризорным, как в первый свой приезд. Жители это поняли и подтянулись.

Явился с докладом новоизбранный атаман, Никита Каргин. Дежурный Давилин не сразу допустил его до «батюшки», выдержал в коридоре — знай, мол, к кому пришел. Высокий, постного вида, богомольный и злой Каргин, войдя к Пугачеву, долго крестился на иконы, затем, по научению Почиталина, облобызал протянутую «батюшкой» руку, сказал:

— Все, твое величество, в благополучии у нас. Посты, бекеты кругом кремля денно-нощно караулят. Новые батареи мы с Перфильевым распорядились сделать, кое-где улицы поперек завалили бревнами да камнищами. Симонова полковника взаперти содержим, — сидит в кремле смирно, не рыпается...

— А подкоп?

— Подкоп роют справно. Работники кажинные сутки стараются наскрозь в две перемены... Без выпуску, как изволил приказать ты, чтоб разглашенья не было. Поначалу-то не соглашались под землю лезть, шумок подняли, бучу; довелось повесить семерых.

— Повесить?

— Этак, этак, батюшка, — и старик вскинул на Пугачева суровые глаза. — Перфильев приговор-то сделал, а я, атаман, утвердил.

— Ну, ладно, слушай, Каргин: я к вечеру прибуду на подкоп своей персоной.

Приходил Денис Пьянов со своими стариками, бортового меду, да соленых грибов, да осетровой икры принесли в дар царю. Были по делам атаманы Чумаков, Овчинников, Творогов, заглянул. Перфильев.

На место работ Пугачев с Почиталиным и Падуровым покатили в ковровых расписных санях. Тройкой правил Ермилка. Он парень хитрый, смышленый, он еще не забыл, как «батюшка» однажды повстречал на пути двух девушек, пересадил в свои сани Устью Кузнецову, повез в Берду и вел с ней веселый разговор. Ермилка по-озорному подмигнул себе, пришлепнул тройку вожжами и, сделав околесицу, покатил «батюшку» вдоль широкого посада, где стояла чисто выбеленная хата с голубыми ставнями и крашеным крыльцом. Но, к огорчению покосившегося на «батюшку» Ермилка, тот в разговоре с Почиталиным и глазом не повел на дом красотки Устьи. «Эх, была не была, а царю утрафить надо! Либо взбучку даст, либо скажет «благодарствуйте», — подумал Ермилка, повернул тройку за угол, обогнул квартал и снова поехал тем же местом, по улочке Устиньи.

— Ты что взад-вперед меня крутишь? — незлобиво крикнул Пугачев.

— С намереньем, ваше велиство! — распустив толстощекое лицо в улыбку, через плечо ответил Ермилка и указал кнутом на голубые ставни.

Пугачев в момент узнал знакомый дом, он в первый свой приезд, совсем недавно, повстречал здесь Устю с ведрами воды.

— А ты, казак, я вижу — хват! — и Пугачев в шутку ткнул лихого ямщика кулаком в спину. — Хотел чуприну накрутить тебе, да уж...

— Благодарствую! — радостно всхрапнув, воскликнул Ермилка и снова припустил тройку вкруг квартала. — Эй вы, ка-ма-а-рики!

Пугачев лихо взбил шапку, подбоченился и, выставив из саней в сторону домика чернобородое лицо, козырем промчался мимо окон Устьи. И то ли почудилось ему, то ли вправду девушка приветливо помаячила ему из окна рукой. Нет, погрезилось, стекла, как ледышки...

...И все зашевелилось: казаки соскочили с лошадей, ударил барабан, землекопы опустились на колени. К Пугачеву чинно подошел атаман Никита Каргин, подвел ядреного мужичка, сказав:

— Вот этот хрестьянин — набольший указчик по работам, он гонит продольную жилу — сиречь подкоп под колокольню ведет. Матвей Ситнов, знать, беглый с заводов графа Шувалова. Старается зело борзо.

Невысокий, но широкоплечий и приземистый, с ярко-рыжей бородой, указчик был похож в своем длинном нагольном полушубке и в лисьей шапке на боровой гриб-красноголовик. Аккуратно сняв двумя руками шапку, он низко поклонился Пугачеву и приятным тенорком сказал:

— Ведем, надежа-государь, подкоп из погреба. До колокольни сто печатных саженей, высотой в мой рост будя; и не прямо ведем, а как ты повелеть изволил, коленами то в ту, то в оную сторону. А пошто так? Да чтобы Симонов не перенял встречным лазом, вот, вот... Это самое...

— Ну, знамо. Отвечай, часто ли продушины вертите?

— А вертим часто большим коленчатым буравом, а то свечи гаснут.

Пугачев со свитой спустился вниз, прошел до конца галереи, просчитал двести шестьдесят два шага, сказал: «Добро, не шибко далеко уж осталось». Снова выбрался наверх. Вынул из кармана медный компас, положил его на ладонь, пустил стрелку. Все уткнули носы и бороды в ладонь «батюшки», следили за бегающей стрелкой, прищелкивая языками. Пугачев имел самое отдаленное понятие, как пользоваться компасом, но многозначительно сказал:

— Наука! — тоже прищелкнул языком и положил диковинку в карман.

— Ну, Ситный, благодарствую, — обратился он к указчику. — Струмент с наукой гласят, что галдарея твоя добропорядочная. Каргин! Вели дать всем трудникам по стакану винишка.

Они стояли, прикрытые от взоров с крепостного вала. Ермилка, сидя на облучке, рвал зубами, как волчонок, хвост вяленой рыбы; ресницы и выпущенный из-под шапки чуб его запушнели инеем. Тройка на морозе курилась паром. Пугачев посмотрел из-за соломенной подстриженной крыши на купол колокольни с сияющим под солнцем большим крестом, вздохнул, сел в сани и поехал.

Вечером собрались к нему почетные старики и, чтоб потешить государя, привели с собой древнего слепца-сказителя со старинными гуслями.

Принесли вина. Стали выпивать. Слепцу поднесли большую чару. Воодушевившись, тот спел былину о том, как была Казань взята:

Уж ты, батюшка грозный царь,
Грозный царь Иван Васильевич.
До больших бояр немилостив,
До простых людей отец родной.

Старики сразу обратили свои головы от слепца к Емельяну Пугачеву: «Вот он, живой грозный царь!» Но Пугачев слушал певца рассеянно, думал о чем-то своем. Слепец-гусляр нутром учуял это и повернул свой певучий и широкий, как степные просторы, голос, повернул звонкие трепещущие струны на веселый лад и ударил плясовую-разбойничью, разудалую и страшную:

По головушкам топорики полязгивают,
Белы косточки в могилушки попадывают!
По боярам панихиду ворон каркает...
Ты гори, гори, восковая свеча!
Ты руби, руби, топорик, со плеча!

Старики задвигали ногами, заулыбались, подбоченились. Пугачев тоже улыбнулся и сказал:

— Вот добрая песня, — но сразу же и погас.

Гусляр-сказитель исполнил далее «старину» о Стеньке Разине. Когда он кончил, Денис Пьянов обратился к Пугачеву:

— А вестно ли тебе, батюшка, что Степан-то Тимофеевич единожды в нашем Яицком городке зимовал?

— Да неужто? — удивился Пугачев.

— Этак, этак, надежа-государь, — откликнулся слепец-гусляр. — Меня в та поры еще на свете не было, а родитель-то мой гулял с ним, с Разиным-то — по Каспию гулял и в персицкие земли хаживал. Ну так он, батька-то, много кой-чего балакал о Степане.

— Занятно! — воскликнул Пугачев и налил всем хмельнику. — А ну, тряхни памятью-то, стар человек, расскажи, слышь.

Густоволосый слепец с белой бородой, которая росла почти от самых глаз, уставился незрячими очами в сторону царя, нахмурил взрытый глубокими морщинами лоб с запавшими висками и неторопливо начал:

— Когда-то некогда поплыл Разин со своими удальцами морем из града Астрахани к устью преславной реки Яика. А там уже наши казаки дозорили-поджидали его в гости, беднота. И потянулись они вкупе всем гамузом вверх по Яику. Тут напыхом настигла Степанушку царская погоня, стрельцы да солдатишки. И содеялся велик бой. На бою том голов да старшин стрелецких со стрельцами многих горазд побили, того боле переимали, а солдат порубили в капусту... А городок-то наш Яицкий взял Степан Тимофеевич хитростью1. Человек с сорок вольницы его, да и сам он на придачу, оделись кои нищебродами с костылями да торбами, кои богомольцами и приступили к запертым воротам крепостным. И зачали стучать в те ворота, и зачали просить слезно: «Ой, пустите нас бога для, в церковь христову помолиться: мы люди мирные, мы люди православные». Ну, их и впустили чрез лазеечку... Они же, не будь дураки, всем караульным скрутили руки назад, а ворота-то распахнули да и впустили в крепость всю свою вольницу. Вот ладно... Как вошла вольница в крепость, Разин собрал жителей да стрельцов с солдатами в кучу и зыкнул им: «Вам всем воля! Я вас не силую: хотите — за мной в казаки идите, хотите — оставайтесь». А опосля сего, замест богомолебства, казни начались. Головы, да сотники стрелецкие, да казаки из богатеньких, кои супротивничали Разину, все смерть приняли, до тысячи душ... Вот какие дела-то, да... Он, отец наш, Разин-то Степан, пожаловал к нам седой осенью, перезимовал у нас, а по весне, как Яик вспенился, ушел на стругах на понизовье, к морю. И родитель мой с ним уплыл.

— Что же Разин зимой тут делал? — спросил Пугачев.

— Царствовал, — ответил гусляр-сказитель. — Он сам царствовал, Степан-от, а вольница его рыбу ловила, зверя промышляла алибо с татарвой да с калмыками торг вела.

— Вот диво! — сказал Пугачев. — Много любопытного слыхивал я о Степане Тимофеиче, ну, а о том, что в вашем городке зимовал он, впервой слышу.

— Да, надежа-государь, — подхватил старик Пьянов, ласково посматривая на Пугачева. — Разин-то — превечный покой его рубленой головушке! — за голытьбу стоял, за чернь, бар с воеводами изничтожал, за правду жизнь положил свою. А вот сто лет минуло, как год единый, — ты, не простой человек, а сам царь, явился об это место, на нашем Яике. И мыслечки твои, я гляжу, точь-в-точь как у Степана!..

Слепец всхлипнул и начал ошаривать руками воздух, стараясь нащупать руку сидевшего против него царя.

— Дай рученьку, дай рученьку твою, — прерывистым голосом твердил он. — Очи мои давно погасли, а руки зрят. Перстами своими оглядеть тебя хочу. Царь-государь, дозволь!..

И оба они, слепец и царь, поднялись. Пугачев подошел к нему вплотную, сказал:

— Ну вот, дедушка, зри меня: я весь перед тобой.

— Ой, родименький, ой, дитятко мое! — дрожа и хныча от волнения, бормотал слепец, обняв Пугачева и припав седой головой к могучему плечу его. Растроганный Пугачев бережно посадил его на место. Похныкивая, подобно малому ребенку, дед отвел в сторону серебряную бороду свою, вытащил из-за рубахи висевший на груди вместе с нательным крестом маленький кожаный кисетик, порылся в нем пальцами и вынул на свет золотой перстень с изумрудом.

— Вот колечко, — сказал он трясущимся голосом. — Знаешь ли, царь-государь, кто оное колечко носил на своей рученьке? А носил его сам Степан Тимофеевич Разин. А сделано колечко мастерами уральскими, и камень в нем драгоценный, уральский же.

Все с изумлением уставились взорами на заветное кольцо. Глаза Пугачева засверкали, щеки подобрались, губы вытянулись в трубку.

— И жаловал он кольцом этим родителя моего, а своего есаула, — продолжал приподнятым голосом старец. — Родитель мой в тайности держал кольцо, никто о нем не ведал, ни единая душа. А как собрался на тот свет, передал сокровище мне, единородному сыну своему. Я все на похоронки берег кольцо-то, а ведь мне невзадолге сто годов минет. Люди добрые, чаю, и так похоронят меня и поминать станут... И, помоляся господу, — зазвенел старец высоким голосом, — положил я в сердце своем поклониться разинским кольцом твоей царской милости. Прими, отец наш, без всякия корысти дарю тебе! Ни денег, ни чего другого прочего от тебя мне не треба. А как услышишь, что приспело скончание живота моего, поминай в мыслях своих раба божия старца Емельяна... Емельяном меня звать... яицкий казак я родом, Дерябин... На, носи во здравие!

— Ой, дедушка... Сударик мой! — громко воскликнул донельзя взволнованный Емельян Иваныч и, широко улыбаясь, надел на свой палец перстень с зеленоватым самоцветом. — Я сугубое береженье буду к тебе иметь, дедушка, чтоб в сытости да тепле жил ты... А я с этим кольцом заветным ни в жизнь не расстанусь, до гробовой доски буду носить его... — Произнося эти слова, он так и этак повертывал перед пламенем свечи левую руку с перстнем. Самоцветы играли на свету зеленоватыми лучами.

На радостях выпили еще по чарке. У стариков закраснелись носы, а глаза стали слезиться. Денис Пьянов отер слюнявый рот и брякнул:

— Эх, батюшка, царь-государь! Вот у тебя и перстенек завелся знатный. И не худо бы тебе для уряду обручальное колечко на рученьку надеть да благословясь и ожениться... Ей-богу, правда! Для ради уряду это нужно, батюшка, для благочиния. Ведь всякому государю супруга полагается. На сем русская земля стоит... Душевно тебя просим, прими венец честной!

Пугачев сразу вспыхнул, даже уши покраснели, а по желобку на спине, между крутых ребер, холодок прополз.

Тут встал другой старик и, поклонившись государю, молвил:

— А жениться тебе, батюшка, предлежит на казачке нашей, незамужней девушке. У нас приглядистые девчата есть и с понятием.

— Вся стать на казачке жениться тебе, ваше величество, — встал и поклонился третий старик с лицом костистым.

А Денис Пьянов подтвердил:

— Ежели оженишься на казачке, все наше войско тебе прилежно будет. Да и нам, казакам, шибко лестно: сам государь нашим родом не брезгует.

Среди наступившего безмолвия раздался задушевный, но укорчивый голос слепца-сказителя:

— Ах, старики... Да ведь батюшка-т женатый... Ведь супруга-то его Катерина Алексеевна...

— Какая она мне супруга! — крикнул, внезапно вспылив, Пугачев и притопнул о пол. — Она с престола меня свергла, а сама в блуд пошла... Она враг мне лютый!..

— Этак, этак, батюшка, — в голос закричали старики. — А ты, слеподыр, не сбивай батюшку с толков!.. А на Катерину, на немку, нечего глядеть, раз она батюшку эвон как пообидела, смерти предать хотела. Да и войско-то яицкое немало претерпевает через нее. Она не в счет! Ой, надежа-государь, женись, отец наш, на казачке, как и допрежь русские цари, и дедушка твой Петр Великий, и прадедушка на своих же русских боярышнях женились...

— А что! Возьму да и женюсь! — подбоченившись, молвил Пугачев. — Назло Катьке, а вам, казачеству, на радость. Да ведь которая глянется-то, пожалуй, и не пойдет за меня, фордыбачить умыслит, скажет — стар, — потряс себя за бороду и заулыбался Пугачев.

Подвыпившие старики в ответ засмеялись, замахали на Емельяна Иваныча руками:

— Брось шутки-то шутить, твое величество! Господи! Только глазом поведи. Да чего тут... Ваше величество, дозволь сватов засылать!

— К кому же сватов-то, отцы? — шутливым голосом спросил Пугачев.

— Господи... Да ужели ж мы не знаем... Утрафим!.. Доволен будешь! — еще более оживились старики, самовольно выпивая по стакашку.

Пугачев подергал ус, нахмурился, сказал:

— Царская женитьба, старики, — дело зело важное... И мне, государю, предлежит совет об этом держать со своими атаманами. Уж такой закон издревле положен. Из предвека так. Ну, прощевайте, деды! Когда черед придет, покличу, зык подам.

— Прощевай, отец наш, царь-государь! Так засылать сватов-то?

Пугачев махнул рукой и, чтоб отвязаться от дедов, бросил:

— Коль охота большая, засылайте!

...Ночь Пугачев спал плохо. Раздумывая над словами стариков, он мимовольно кружил мыслями около одной из многих девушек, которых он перевидал на своем веку: была то Устинья Кузнецова. Строгая и почти суровая, она реяла вокруг легкой тенью. То, помахивая платочком, пускалась в пляс в паре с государем и обнимала его, и жарко целовала в губы, то подходила вплотную к изголовью Емельяна Ивановича, нежной рукой гладила густые его волосы, воркующим голосом ворожила над ним: «Спи, мой желанный, спи...»

И разомлевший Пугачев, улыбаясь своим грезам, уснул.

Проснулся он рано утром. Слышно было, как на кухне, за перегородкой, хозяйка Аксинья Толкачева гремит ухватами — должно быть, сдобные пироги, либо блины к завтраку печет: уж очень духовитый, такой приятный запах! Умывшись и налюбовавшись вчерашним подарком — изумрудным перстнем, Пугачев достал из своей укладки круглое фасонистое зеркальце, посмотрелся, с неудовольствием моргнул самому себе: «Ишь ты, шибко сиветь зачал», и с горькой шутливостью подумал: «А я сажей подмажу, черным не уважу». Он когда-то слышал от стариков-казаков заповедь: «Постригало да не взыдет на браду твою», — однако соблазн помолодеть взял свое, и Емельян Иванович послал Ермилку за цирюльником.

Брадобрей Мотька с облезлой головой и большим кадыком на длинной шее упал пред государем на колени.

— Встань, раб мой, — сказал Пугачев важно. — Вот тут у меня, чуешь, с бочков возле ушей сединка завелась... Обработай-ка меня по-императорски. Бороды не трожь, а с боков сними. Потрафь, брат!

Руки брадобрея дрожали. Прикусив кончик языка, он слегка побрил, слегка постриг высокую особу, припудрил оголенные щеки — Пугачев значительно помолодел. Он взглянул в зеркальце и удивился: да он ли это? Ха! Да ведь он теперь точь-в-точь, каким был семь лет тому назад на Каме, с дружком своим Ванькой Семибратовым. «Вот бы взглянул он на меня, на императора! Как-то он там, чувырло неумытое?»

3

В это время там, в Зимовейской станице, казак Иван Семибратов вместе с большой толпой станичников стоял возле хаты своего бывшего друга Пугачева. Ядреный, большебородый, с лицом простым, широким и несколько придурковатым, он глазел на то, как сжигали пугачевское жилище.

Впереди толпы стояли: майор Рукин, войсковой старшина Туроверов, станичный атаман Прохоров, местное духовенство в облачении, почетная сотня донцов с ружьями. А возле самого дома орудовал с горящим факелом в руке палач.

Что же это за странное «позорище», чьим велением пущено пламя, превратившее в дым и пепел жилище Емельяна Ивановича Пугачева?

В январе императрица повелела Бибикову и атаману войска Донского:

«Что же касается дома Пугачева, то Донское войско имеет, при командированном из крепости св. Димитрия2 штаб-офицере, собрав священный той станицы чин старейшин и прочих жителей, при всех них сжечь и на том месте чрез палача или профоса пепел рассеять; потом то место огородить надолбами, оставя на вечные времена без поселения, яко оскверненное жительством на нем все казни и лютые истязания делами своими превосшедшего злодея, которого гнусное имя останется мерзостью навеки, а особливо для донского общества, яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени».

И вот он, по приказу царицы, совершает обряд огневого поругания жилища того, чье имя должно было остаться «мерзостью навеки».

Станичный атаман, длинноусый и толстый, громоздясь на высоком, в четыре ступени, рундуке, кончил читать грамоту императрицы:

— «...яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени. Хотя отнюдь одним таким богомерзким чудовищем ни слава войска Донского, ни усердие к нам и отечеству помрачиться не могут».

Изба Пугачева стояла в унылой покорности, как ожидающий казни человек, и задумчиво слушала слова царицы. Два окошка ее распахнуты, будто живые немигающие глаза, готовые заплакать. Серая с прозеленью из трухлявой соломы крыша притулилась вправо, словно отчаянно сдвинутая на ухо шапка. Эх, пропадать так пропадать!

А ведь старая изба многое могла бы рассказать родным станичникам. Ведь ее выстроил и умер в ней первый ее хозяин — Иван Пугач. В ней родился Омелька, и вот Омельки нет, и нет его Софьюшки с ребятами. И продали ее, избу, отставному казаку Евсееву за 24 рубля 50 копеек, и новый хозяин перевез ее к себе в Есауловскую станицу. А после приехал офицер, отобрал избу от Евсеева, велел сломать и снова перевезти «прямо на то место, где его, злодея, Зимовейской станицы обитание имелось».

Протрубил медный рожок, забили барабаны. Казаки дали дружный залп из ружей. Палач, в красном фартуке сверх полушубка, враскачку подошел к пугачевской избе, набитой соломой, и через открытое оконце ткнул в солому горящий факел. Изба-преступница разом вспыхнула и, стремительно выбросив из окошек мстительные пламенные руки, как бы пыталась схватить палача, превратить его в головешку. Но палач уже бежал к другой пугачевской «хижине с огорожею». И там запылали огни. Затем загулял топор по садовым деревьям: трупы вишен и яблонь свалены были в кучу и также преданы огню.

Иван Семибратов с грустью смотрел на пожарище, глубоко вздыхал, вспоминая своего боевого друга, и на его глаза навертывались слезы. В мыслях его, одна за другой, возникали картины их совместного странствия из Зимовейской станицы, от этих сгоревших стен на многоводную Каму. Да, да, попито, погуляно! Золотое было время. А ныне вот Семибратов остепенился, миловзорную жену себе завел, двух ребят имеет. Ну и жаль, ну до чего жаль, что нет с ним Емельяна Пугачева. «Эх, дурак, дурак, сколько всем хлопот наделал, в цари полез... Хоть бы разок взглянуть на твою рожу-то, Омелька, каков ты есть», — в простоте душевной раздумывал степенный Семибратов.

Все сгорело, все навеки исчезло с лица земли, пепел развеян, преступное место посыпано солью и проклято. Огонь, дым и пепел. Так возникла, пришла и закончилась одна из диких сказок русской истории.

Впоследствии, якобы по просьбе жителей, станица Зимовейская перенесена была в другое место и названа Потемкинской.

Екатерина, соблюдая интересы государства, издавна нянчилась с донским казачеством: одаривала чинами, землями и деньгами начальствующих, давала широкие льготы и рядовым казакам. Такая политика Екатерины принесла во время пугачевского движения свои плоды: еще в октябре 1773 года, когда раздались первые раскаты бури, войско Донское постановило выбрать тысячу человек из лучших (зажиточных) казаков, с тем чтобы они были готовы к походу против мятежников. А в конце ноября полковник Илья Денисов просил разрешения Военной коллегии идти с отрядом в пятьсот казаков прямо под Оренбург для поражения самозванца. В рапорте он писал, что «Емельян Пугачев его старый приятель», он в Семилетнюю войну был у Денисова ординарцем, и Денисов за некий дисциплинарный проступок наказал его «нещадно плетью».

Екатерина приказала Денисову следовать с казаками в Самару и поступить там под начальство генерал-майора Мансурова.

На подавление мятежа Екатерина потревожила и мало-российское казачество. Направляя тысячу казаков к Бибикову в Казань, царица писала ему: «В сих исстари ненависть примечена к яицким, а употребить их будете, как знаете».

Волжское казачество тоже получило соответствующие распоряжения. Таким образом, против Емельяна Пугачева с частично передавшимися ему яицкими, илецкими и оренбургскими казаками были подняты отряды почти всего казачества империи.

— Вот прислушайтесь, атаманы-молодцы, — обратился Пугачев к собравшимся своим ближним. — Старики кладут мне совет на казачке жениться, дабы вашей и всероссийской царицей она была.

Озадаченные столь неожиданными словами «батюшки», атаманы нахмурились: то друг с другом перебросятся взглядом, то на Пугачева взор переведут.

Лишь Иван Творогов, ревновавший «батюшку» к своей красавице жене, подумал: «Разлюбезное дело было бы женить царя».

Понуждаемый упорным взглядом Пугачева, атаман Каргин, человек суровый и благочестивый, первый поднялся, первый с поклоном слово молвил:

— Батюшка, твое величество, дело со свадьбой персоны вашей зело многотрудно, надо бы об этом всем войском усоветоваться, а не тяп да ляп. Мое слово стариковское — подождать тебе, не торопиться...

Пугачев нахмурился. Вот опять атаманы в его тайные планы нос свой суют. Поднялись Перфильев с Овчинниковым, сказали:

— Ты, батюшка, еще не основал порядочное царство. Как бы худа какого не стряслось... Кто его ведает...

— Я ведаю! — сухо промолвил Пугачев и поднял голову, глаза его горели и чуть враскос пошли. — В том есть моя государственная польза. И годить мне с этим делом недосуг!

— Когда ты, батюшка, в том видишь пользу, так женись, — с готовностью сказал Иван Творогов. — Верно ли, атаманы?

— Да уж... чего тут... Его царская воля, — ворчливо отозвались старшины с атаманами.

— У нас на примете девица пригожая и постоянная, — стараясь смягчить свой суровый голос, сказал атаман Каргин. — Да к тому же, отец наш, она и тебе ведома.

Пугачев хмуро ухмыльнулся, поскреб ногтем чисто выбритое на щеке место.

Встревоженная бывшим в ночи сном, Устинья сидела под окошком в унынии. А сон вот какой: будто бы идет она вдоль речки с венком на голове, а из омутины вдруг рука выставилась, на пальцах драгоценные перстеньки сияют, поманила ее рука и снова — в омут.

— Сон дрянной, — со вздохом сказала Устинье сноха ее, Анна Григорьевна. Сам-друг сидели они дома. — Как бы тебя сатана какой в омутину не упер.

— От сатаны открещусь, — сверкнула Устинья глазами и вдруг услыхала бубенцы. Прильнула маленькими губами к оконцу, быстро продышала глазок в промороженном стекле, взглянула. — Глянь, Анна, кто подъехал-то... Глянь скорей!

И не успела от оконца отойти, как вошли в избу Толкачев со своей женой Аксиньей и Ваня Почиталин.

— Стой, Устинья Петровна! — крикнул Михайло Толкачев. — Куда ты убегаешь?

— Садитесь, гостеньки, — сказала Анна Григорьевна, сноха.

Все, не раздеваясь, сели. Устинья, опустив голову, стояла возле притолоки, исподлобья смотрела на пришедших. Толстозадая Толкачиха, оправляя шаль, приторно и лукаво улыбалась. Толкачев, отставив ногу в бараньем вверх шерстью сапоге, с важностью проговорил:

— Мы, Устинья Петровна, голубка наша, на посмотренье к тебе пришли. А ты, глупенькая, было в бег ударилась.

— Я не лошадь, а вы не цыганы. Чего меня смотреть, — дерзко ответила казачка.

— Мы со счастьицем к тебе пришли, Устинья Петровна, — начал застенчивый Почиталин и замялся.

— Уж такое ли счастьице привалило к тебе, свет ты наш Устиньюшка, такое ли счастье, что и не вымолвишь... Честь-то какая, господи помилуй, — сладким голосом взговорила Толкачиха.

У девушки обмерло сердце, и темная омутина возникла перед ее глазами. Царица небесная, спаси...

— Мы, Устинья Петровна, пришли высватать тебя за гвардионца, — сказал, подбочениваясь, Михайло Толкачев. — Оный гвардионец кланяться тебе наказывал.

— Никакого вашего гвардионца мне не надобно, — опять сверкнув глазами, проговорила Устинья. — Да к тому же и мой батенька хоронить своего племянника уехал.

Сноха Анна подала гостям кринку молока и хлеба. Гости отказались, им недосуг, их с нетерпением поджидает гвардионец, прощайте-ка, покамест, извините за беспокойство, до скорого свиданьица.

И как только, низко поклонясь одной Устинье, ушли они, Анна раздраженно залопотала:

— Легко ли дело, тоже выискались... сваты, ха, подумаешь! Их много, этих гвардионцев-то, батюшка с собой навез... Эвот усач какой-то при нем, Перешиби-Нос, и прозвище-то какое, тьфу! Да нешто мало их приблудилось к государю-то?

Вскоре приехали братья Устиньи — младший, живший при доме, — Андреян и старший Егор — казак пугачевской армии. А за ними следом, уж во второй раз, все те же сваты в сопровождении целой сотни казаков, прискакавших под началом полковника Падурова. Есаулы, сотники, хорунжие, вместе с Падуровым, тоже вошли в дом. Устинья заперлась в соседней горнице. Падуров толкнул к ней дверь.

— Устинья Петровна, пожалуйте к нам! Здесь собрались ваши доброжелатели.

Андреян с Егором и Анна удивленно пучили глаза. Устинья через дверь ответила:

— Как я выйду на люди, когда я не срядно одетая?..

— Ничего, ничего! — раздувая усы и улыбаясь, прокричал Падуров. — Выходите запросто, в чем есть, без всякого наряда.

— Повремените малость, выйду, — ответила Устинья, в ней стало разгораться и любопытство и охвативший ее дух упрямства: и чего они, псовы дети, к ней вяжутся? Ох, и намахает же она этого непрошеного гвардионца...

Наскоро переоделась, но не в лучший наряд, а в скромное платьице, в то самое, в котором ездила с симоновской Дашей к «батюшке», расчесала медным гребнем пробор на голове, взбила природные возле ушей кудерышки, белыми зубами немножко пожевала губы, чтоб оказывали ярче, и принялась со всем усердием креститься на деревянную икону.

Вдруг слышит: в горенке зашумел народ и что-то прокричал, скамьи с табуретками задвигались, шаги загромыхали, и чей-то знакомый голос звонко взговорил:

— А ну-ка, подивлюсь, какая такая отецкая дочь есть? Покажьте-ка мне ее, сироту...

У девушки сжалось сердце, она стиснула зубы, рванула дверь и, вся осиянная своей юной красотой, вышла на люди.

Глянула вперед, и голова ее закружилась: закинув ногу на ногу, сидел перед ней чернобородый, помолодевший царь в цветном полукафтане и с саблей при бедре. А позади него стоял, накручивая длинные усы и улыбаясь, бравый усач с чубом (Тимофей Падуров). Должно быть, он гвардионец-то и есть... Должно быть, сам «батюшка» главным сватом хочет быть. Но ведь она молодешенька, ей еще в девках охота погулять...

Устинья, тяжело передохнув, поклонилась Пугачеву, обвела помутившимся взором собравшийся народ и встала возле печки, дивясь самой себе, почему на нее вдруг накатилась такая робость.

— Посмотреть хочу, какова ты есть, отецкая дочка! — повторил Пугачев, прищуривая то правый, то левый глаз и подбоченившись. — Выросла, подобрела... А ведь не столь давно была у меня, за Пустобаева просила. Ну, так сродственник твой, старик Пустобаев, здесь, с моим императорским конвоем в Яицкий городок прибыл. Довольна ли? Ась? Чего молчишь? Ну, подойди, подойди ко мне...

К Устинье подскочила сноха Анна, взяла ее за руку и подвела к Пугачеву. Устинья в упор, не мигая, смотрела на него. Глаза ее горели, горели щеки.

— Хороша... Хороша-а-а, — сказал Пугачев, накручивая ус, и встал. — Ну, так быть тебе всероссийской императрицей!

Устинья всплеснула ладонями, ее сильные руки упали, как у мертвой.

Пугачев подал ей шелковый мешочек с тридцатью серебряными рублями и проговорил:

— Помнишь, швырял я в тебя деньгами, да попасть не мог, ну, а теперь вот попаду: бери! — Тут он обнял ее, поцеловал и молвил: — Поздравляю тебя царицей.

Заскрипела дверь, в избу вошел вернувшийся Петр Кузнецов. Ошеломленный, они ничего не мог понять. Плачущая дочь бросилась ему на шею:

— Батюшка... родимый!

Два казака живо подхватили Кузнецова и опустили на колени перед Пугачевым.

— Встань, — приказал Пугачев. — Ты ли хозяин сего дома и твоя ли это дочь?

Шестидесятилетний видный Петр Кузнецов, подымаясь, сказал:

— Так, надежа, точно! Я хозяин здесь, а эта девушка — родная дочерь моя, Устинья.

— Ну, спасибо, что поил да кормил ее. Я, государь, намерен возвести ее в супруги свои.

У Кузнецова разошлась бледность в лице, он снова повалился Пугачеву в ноги и подавленным голосом, пополам с отчаяньем и скорбью, закричал:

— Батюшка! Тупа, глупа она да молодехонька, ей только семнадцать минуло... Не понуждай ее, голубку, неволей замуж выходить хоша бы и за тебя, наш свет. Да и меня-то пожалей: уйдет, некому будет меня, старика, обшить, обмыть. Старухи-то нет у меня, померши.

Пугачев нагнулся и вместе с Падуровым поднял его, плачущего.

— Слушай, старый! Вдругорядь говорю тебе: я, государь, намерен на дочери твоей жениться! И чтоб к вечеру готово было к сговору, а завтра быть свадьбе! Время военное, чтоб скоропалитно было!

Затем он подошел к рыдающей Устинье, приголубил ее, сказал:

— Брось слезы лить, Устиньюшка. Готовься к венцу, — и в сопровождении свиты вышел.

Для дворца был выбран самый лучший в городке двухэтажный дом Бородина.

За убранством дворца досматривал Падуров. Он же выдумывал и всю церемонию предстоящего торжества.

Овчинников сказал ему:

— Слышь, Тимофей Иваныч! В недавнем походе бывши, я толстобрюхого повара-француза с собой привез... Барина-то Овсянкина, по приговору мужиков, приказал повесить, а евоного повара взял, подумал, что авось сгодится нам.

— Вот и расчудесное дело, Андрей Афанасьич!.. Пущай-ка он заморским обедом удивит нас.

Повар Людвиг орудовал в кухне Михайлы Толкачева, готовясь к завтрашнему балу. Он такое аля-трю-трю загнет, что гости пальчики оближут. Уж ежели в разбойничье гнездо попал да от виселицы спасся — бьен мерси — он всмятку расшибется, а ихнему «мужицкому царю» потрафить должен непременно.

В избе старика Пустобаева дежурил казак: приказано было одному казаку следить, чтоб Пустобаев за эти дни к вину не касался, ибо он будет на свадьбе читать в церкви «Апостола»; он всегда, бывало, занимался этим делом на знатных свадьбах; могутней его голоса нет по всему Яику, нет ни в Оренбурге, ни в Казани. Вот-то уже рявкнет! Безграмотный, он знал «Апостола», как многие церковные стихиры, наизусть. Скучая без вина, старик становился лицом к иконам и начинал пробовать голос. Старуха бросала прясть куделю, затыкала уши, кричала:

— Окстись!.. Чего ты гайкаешь, как в степу... Верблюд нескладный!

Весь городок, узнав о свадьбе, пришел в смятение. Экое счастье привалило этим Кузнецовым, казацкой голытьбе, ужо-ка носы как задерут! А Устька-то, девчонка-то, царицей будет, ха-ха-ха! Ну, да и то сказать: казакам лестно. Только надолго ли все это, ох — надолго ли?

Около сумерек к Кузнецовым подъехала в сопровождении судьи Военной коллегии Данилы Скобочкина подвода с сундуком. Скобочкин открыл внесенный в светлицу сундук и стал швырять из него на девичью постель всякое добро, приговаривая:

— Государь наш Петр Федорыч кланяется тебе, Устинья Петровна, сими дарами. Вот новая шуба лисья длинная — раз! Вот душегрей меховой, малодержанный — два! Вот два сарафана, вот наряд боярышни парчовый с кокошником и поднизью. Да пять рубашек самолучших голевых, да сороки, да кички бабьи, да всякого добра. Ты, свет Устинья Петровна, принарядись и суженого поджидай. Таков наказ.

Посланец уехал. Главная сваха Толкачиха с подругами невесты начали Устю обряжать. Когда принялись надевать рубаху на дрожащую всем телом девушку, разбитная, курносая баба Толкачиха, успевшая хлебнуть винца, было начала отпускать всякие словесные нескромности по поводу женской наготы, однако девушки ее тотчас осадили.

Вот они звонкими голосами подняли заунывную:

Ой, зори, вы, зори,
Да весенние...

Устинья горько заплакала; глядя на нее, принялись плакать и подруги, заплетавшие ее густую, льняного цвета, косу.

Возле печки, за переборкой, гремя ухватами и плошками, возилась со стряпней сноха Анна и родная сестра невесты, двадцатидвухлетняя Марья Петровна, по мужу Шелудякова. Пекли, жарили всякую всячину, варили из сушеных урюка, ягод и ржаной муки любимую казаками кулагу.

То и дело в кухню отворялась дверь, приходили казаки-соседи, вынимали из кошелей разную снедь, с поклоном совали ее на скамьи:

— Нате-ка-те, возьмите-ка-те, — прислушиваясь к жалобным песням за перегородкой, мотали бородами, уходили. А в подворьи, где старик Кузнецов чистил с сыном Андреяном лошадь, брали старика за плечи, целовали, поздравляли с царской милостью, заискивающе говорили:

— Кой да чего принесли твоим бабам-то... Икорки, да баранинки... да рыбки! Ты ведь наш, Петр Михайлыч; ты ведь рядом с нами в непослушной стороне супротив генерала воевал. А ныне вот милосердный господь через Устинью Петровну вознес тебя. Ну, так при случае и ты не забудь нас, бедных, батюшка.

А как пал на землю вечер, в домишке Кузнецова собрались на «подвеселок» званые гости. Приехал с ближними и сам Емельян Иваныч. Он сел в красном углу под образами.

Сноха с Толкачихой вывели под локотки невесту. Высокая, статная, в голубом сарафане с позументами, с большими серебряными пуговицами на груди, в девичьем богатом кокошнике, Устинья сразу приковала к себе все взоры.

— Эх, и одета-то как! — восхищенно выкрикнул старик Денис Пьянов.

Заплаканные темные глаза Устиньи глядели как-то отрешенно в пустоту. Может быть, вместо знакомых и родных, вместо своего суженого она снова увидала бездонный омут с торчавшей из него рукой. «Сюда, ко мне», — откуда-то снизу, со дна живой реки раздается мертвый голос. И черная рука тянется, тянется из омута к ее девичьему сердцу, и все пальцы той руки в драгоценных кольцах. Ветер, шум, тьма, гнутся к земле ветлы.

Вдруг властно:

— Устинья! — и ласково-ласково, как тихие гусли: — Иди, кундюбочка моя, сюды.

Видение сразу лопнуло, как дождевой пузырь: сгинул омут, нету ветра, и вместо тьмы — мигучие огоньки горят.

И побледневшая Устинья, сомкнув обескровленные губы, села рядом с государем.

— Я буду бережение к тебе держать, Устинья, — еще ласковей шепнул он ей на ухо. Она в ответ лишь повела бровями.

И подвеселок, или сговор, начался. Гуляли, ели, пили до самой утренней зари.

Примечания

1. Из материалов о «Возмущении Стеньки Разина». — В.Ш.

2. Впоследствии — Ростов-на-Дону.