Вернуться к А.С. Мыльников. Искушение чудом: «Русский принц», его прототипы и двойники-самозванцы

Легенда в иллюзии чуда

Будучи одним из вариантов избавительской металегенды, в России, где она зародилась, и в других странах, где она адаптировалась, легенда о Петре III отразила социально-утопические мечтания непривилегированных слоев населения. Мечтания эти — в первую очередь плод эволюции крестьянской мысли. Они возникли не сразу, а складывались по мере расширения массовой базы и радикализации программных требований социально-утопического самозванчества. В России той эпохи это проявлялось наиболее полно у пугачевцев: после уничтожения крепостничества и истребления помещиков — «вредителей империи и раззорителей крестьян», как говорилось в манифесте 28 июля 1774 г., — «всякой может возчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатца будет» [64, с. 47]. Точно так же освобождение народных (крестьянских) масс от социального, а равно и от национального угнетения составляло центральную идею черногорского варианта (и практической деятельности Степана Малого) и чешской легенды. При всей неясности, расплывчатости представлений о желанном идеале заложенные в них мечты о земле и о воле закрепляли извечную и стихийную тягу к «общежитию свободных и равноправных мелких крестьян» [91, с. 211].

Возлагая надежду на «доброго», «истинного» монарха (царя, императора, принца и т. п.), народное сознание в данном случае символом выбрало имя Петра III. Выбор не был случайным и не объяснялся лишь тем, как порой считается, что император на престоле пробыл недолго, не успел «примелькаться» и «остался как бы абстрактной алгебраической величиной, которой можно было при желании дать любое конкретное значение» [168, с. 38]. Несомненно, подобные резоны сыграли свою роль. Но не только они. Ведь, например, Иван Антонович в народном сознании обладал не меньшими шансами на идеализацию. Он не только пробыл на престоле недолго, но и последующую жизнь провел в заключении; о его существовании и правах знали, и не только втайне поговаривали, но предпринимали попытки его освобождения. Условия для мифологизации Ивана Антоновича, таким образом, создавались. С точки зрения народных представлений, при нем было «лучше», он пострадал от «бабьего правления», стал «мучеником», а смерть его окружала тайна. И, как мы видели, в 40—50-х гг. XVIII в. такая мифологизация уже намечалась. Все же фактом устойчивого народного самозванчества образ Ивана III (тоже, между прочим, «третьего императора») не стал. Дело, следовательно, не только в кратковременности пребывания центрального персонажа избавительской легенды на престоле. А иногда и вовсе не в этом.

Прижизненной идеализации, например, подвергся в чешской крестьянской среде Иосиф II, в пору восстания 1775 г. наследник Марии Терезии. Ситуация во многом напоминала российскую. Как и Екатерина II, Мария-Терезия не допускала своего сына к активному участию в политической жизни (хотя в отличие от Екатерины она объявила сына соправителем). Мария-Терезия также получила императорский титул по мужу, «римскому императору» Францу I Лотарингскому (умер в 1765 г.). Подобно Екатерине II, у Марии-Терезии существовали серьезные разногласия с сыном, особенно в вопросах внутренней политики. Они усилились на рубеже 60—70-х гг., когда народная нужда и накал социальных противоречий в деревне, особенно в Чешских землях, достигли высшей точки. Иосиф был сторонником отмены личной крепостной зависимости и проведения религиозной веротерпимости для протестантов, православных и иудаистов. Слухи о его намерениях, а он постарался воплотить их в жизнь, взойдя в 1780 г. на престол, докатывались и до крестьян Чешских земель, вызывая надежды на наследника. Тем более что вел он себя просто, знал чешский язык и, посещая Чехию и Моравию, любил разговаривать с местным населением.

В результате, помимо собственной воли, не будучи самозванцем, Иосиф превратился в «сельского императора», на которого стало уповать крестьянство. Это отразилось в фольклоре того времени, в том числе в популярной в мятежные месяцы 1775 г. молитве — антипомещичьем памфлете «Сельский отче наш»:

...О, император, государь родимый,
прикажи, чтоб не гнули мы спины должникам нашим!
Дай нам хоть малое облегчение
И более в такое притеснение не вводи нас!

[203, с. 53—54].

Любопытно, что идеализация Иосифа II как ожидаемого наследника-избавителя перешла на его личность и после того, как он стал правящим государем. Сохранилась она и после смерти этого незаурядного государственного деятеля, который, по собственным грустным словам, «много хотел, но ничего не исполнил».

Нет, для успешной и действенной мифологизации того или иного правителя требовались более веские причины, нежели незначительный срок пребывания его у власти. И применительно к Петру III они существовали, если, разумеется, рассматривать их не абстрактно, а в контексте специфики массового народного сознания. Это, во-первых, ряд аспектов законодательства Петра III. Не отдельные акты, вроде секуляризации церковно-монастырских имений или запрета фабрикантам покупать деревни с крестьянами, а некие более общие тенденции, связанные с прокапиталистическим развитием. Среди них стимулирование вольнонаемного труда, определенные ограничения всевластия помещиков над крепостными, перевод монастырских крестьян в более высокий по народным представлениям ранг государственных, подтверждение льгот казачеству и однодворцам, послабления нижним чинам в армии и на флоте, другие подобные меры, о которых выше шла речь. В народной памяти они осмыслялись как начинания, породившие многообещающие надежды. Ведь трактуемые в связанных с именем покойного императора актах крестьяне, раскольники, казаки, одно-дворцы, солдаты, работные люди и некоторые другие социальные слои — это как раз те категории трудового населения, среди которых первоначально зародились, оформились и получили развитие идеи народного самозванчества в личине «чудесно спасшегося» императора.

Во-вторых, манера поведения самого Петра III — манкирование правилами придворной условности, забота о нижестоящих, проявившаяся уже во время командования им Кадетским корпусом, простота в обращении с «простыми» людьми, заинтересованность в разговорах с солдатами, появление в людных местах, на улицах без охраны и т. п. Словом, та самая «непохожесть», о которой мы тоже говорили. Совокупность всего этого и способствовала идеализации Петра Федоровича, которая началась еще до вступления его на престол. По верному наблюдению К.В. Чистова, легенда о цесаревиче-избавителе предшествовала легенде о Петре III как императоре [159, с. 139]. Взаимно напластовавшиеся и переплетавшиеся подлинные черты личности и деятельности Петра Федоровича постепенно обретали в народном сознании некую системную целостность, в проявлении которой неожиданность его свержения и последовавшая борьба в верхах за власть сыграли роль решающего катализатора.

Но на выбор центрального персонажа легенды попутное воздействие оказали и другие факторы, которые в этой связи до сих пор должным образом не учитывались. Социально-утопическая легенда о Петре III была плодом народной культуры, специфического феномена, в опредмеченной и личностно-поведенческой формах отражающей и закрепляющей трудовую деятельность, быт, духовные запросы и чаяния непривилегированных классов и слоев сельского и городского населения. В сфере народной культуры вырабатывалось свойственное социальным низам видение мира; отрабатывались методы и способы воспитания молодого поколения и передачи накопленного опыта; распространялись эмпирические знания о природе и человеке (включая приемы врачевания); складывались и функционировали обряды и фольклор, запечатлевшие представления народа о трудовых, общественных и политических отношениях, о нравственных нормах и правилах поведения, об идеалах будущего.

Но народную культуру нет нужды идеализировать: в обществах, разделенных на противоборствующие социальные силы, она и сама была неоднородна. В народной культуре шла постоянная борьба между свободолюбивыми устремлениями угнетенных масс и их покорностью власть имущим, между замечательными достижениями в трудовой практике и разного рода предрассудками, между гениальными прозрениями и самыми дикими суевериями, порожденными не только тяжелыми условиями жизни народа, но и целенаправленным воздействием на него господствующей идеологии. Поэтому в народной культуре многое могло восприниматься неверно, могли быть ошибочными и представления об окружающем мире и о происходящих в нем событиях, смешиваться факты и исторические личности разных эпох, избираться наивные и просто бесперспективные способы достижения социальной справедливости. Кроме одного: здравый рассудок народа всегда был способен выносить моральный приговор тому, что он наблюдал вокруг себя. Приговор окончательный и обжалованию не подлежавший.

Вспомним «Мертвые души» Н.В. Гоголя. В поисках дороги к дому Плюшкина Павел Иванович Чичиков спросил о том встречного мужика. «Мужик, казалось, затруднился таким вопросом. «Что ж не знаешь?» «Нет, барин, не знаю». «Эх ты! А и седым волосом еще подернуло! Скрягу Плюшкина не знаешь, того, что плохо кормит людей?» «А! заплатанной, заплатанной!» — вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но не употребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим». И по этому поводу Н.В. Гоголь размышляет о меткости народных характеристик: «Выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то пойдет оно ему и в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света». И подобным «словцом» награждал народ не только помещиков типа Плюшкина, но и тех, кто управлял делами огромной страны. Одних признавая «своими», а других «чужими» — ни занимаемое ими место, ни имя, ни национальность при этом, как мы видели, решающими не были.

При всех усилиях Екатерины II ее образ «премудрой матери отечества» в значительной мере оставался уделом официальной пропаганды и вымученных заказных стихов, к которым императрица была весьма чувствительна: красноречиво свидетельствовал об этом в своих воспоминаниях Г.Р. Державин. Миллионы «подлых», т. е. простых, непривилегированных людей, которым рассуждать о высокой политике не было положено, мыслили и делали собственные выводы. В фольклор Екатерина, если и вошла, то явно со знаком минуса. «Гей, царица Катерина, що ты наробила? Степь широкий край веселый панам раздарила», — пелось в одной казацкой песне, которую помнили еще в начале XX в. [90, с. 390]. Едва ли те, кто создал и передавал ее из поколения в поколение, подозревали, насколько была близка тональность той песни мыслям великого поэта. «Екатерина, — писал А.С. Пушкин, — уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением» [133, т. 11, с. 16].

Народная мифологизация «третьего императора» — моральная альтернатива этому. А быстрое распространение легенды о нем и за пределами России свидетельствовало о действенности народных межэтнических контактов и сходстве здравого рассудка народов, на каком бы языке они не говорили. Но народная культура развивалась не изолированно и от культуры образованных слоев общества в своей стране. И возникавшие при этом прямые и обратные связи между духовным миром «низов» и «верхов» оказали несомненное влияние на генезис легенды о Петре III.

Подчеркивание династической сопряженности с Петром I (хотя бы и фиктивной, как у Екатерины II) со времени Елизаветы Петровны сделалось официозным штампом. Но это был не просто штамп: за ним просматривается и нечто большее — стремление использовать установившуюся в широких слоях русского общества популярность имени царя-реформатора. Этому, в частности, способствовали многие представители русской общественной мысли и литературы первой трети XVIII в. — от Феофана Прокоповича до Кантемира. Применительно к цесаревичу Петру Федоровичу и популярность имени Петра I, и упомянутый официозный штамп имели особое, символическое значение. В самом деле, он был единственным, кроме Елизаветы Петровны, ближайшим потомком «первого императора», к тому же по мужской линии. Да еще и его тезкой. Эта символика начала функционировать сразу же по прибытии Петра Федоровича из Киля в Петербург. Одним из наиболее ранних и мало известных тому примеров — письмо юного наследника замечательному русскому поэту А.Д. Кантемиру, занимавшему тогда пост посланника России во Франции. Вот текст письма, подлинник которого написан по-французски: «Сударь, я наилучшим образом отблагодарю, когда это будет возможно, ту преданность и уважение ко мне, которую Вы так живо выразили в письме по поводу моего будущего престолонаследия. Так как я всегда буду следовать пути Петра Великого и ее императорского величества, моей всемилостивейшей тетки, то предполагаю по их примеру оказывать особое покровительство, которое эти августейшие особы всегда проявляли в отношении Вашей семьи. С заверением дружбы и уважения остаюсь, сударь, Ваш благожелательный друг Петер». Внизу указан адресат: «Князю Кантемиру в Париже» [7, № 78]. Вспомним: основная мысль письма без особых изменений была повторена спустя два десятилетия в манифесте о восшествии наследника на престол.

Идея преемства дел Петра Великого отвечала настроениям русской просветительской мысли тех лет. Обращение к примеру Петра I было не только способом воспитания в народе чувства национального самосознания, но и поводом для изложения позитивных общественно-политических взглядов, полем социальной критики, хотя бы для вида и облеченной в верноподданническую фразеологию. Такой подход открывал перед писателями и учеными уникальную возможность вполне легально выступать выразителями общественного мнения, наставниками, дерзавшими, по словам Г.Р. Державина, «истину царям с улыбкой говорить». Одним из первых на такой путь встал, как известно, М.В. Ломоносов, назвавший Петра I «земным божеством» и проводивший взгляд на Петра Федоровича как на прямого продолжателя своего великого деда.

Та же мысль лежала в основе «Оды на прибытие из Голстинии и на день рождения... Петра Федоровича» [94, т. 8, с. 62]. Обращаясь к Елизавете Петровне, М.В. Ломоносов восклицал:

Ты зришь Великаго Петра
Как феникса, воскреша ныне;
Дражайшая Твоя Сестра
Жива в своем любезном сыне.

Настойчиво пользуясь каждым удобным поводом, М.В. Ломоносов повторял мысль о высоком предназначении потомка Петра I. В посвящении «Краткого руководства к риторике на пользу любителей сладкоречия» (1744) он призывал наследника способствовать развитию наук в России. В 1749 г. М.В. Ломоносов написал по просьбе В.Н. Татищева текст посвящения первого тома его «Истории Российской» Петру Федоровичу. В нем, например, были такие строки: «Вашего императорского высочества превосходные достоинства подают бессомненную надежду, что во время, определенное от бога, ревностного подражателя бессмертным к себе заслугам венчанных в вашем высочестве увидит Россия». И снова повторялась надежда, что наследник во всем будет подражать Петру Великому. Эта же мысль проведена и в «Слове похвальном», которое произнес великий ученый в память Петра I 26 апреля 1755 г., и в стихах того времени. В 1758 г. М.В. Ломоносов задумал создать мозаичный портрет Петра Федоровича [94, т. 9, с. 139]. Целая программа государственной деятельности была изложена им в оде, написанной в связи с вступлением Петра III на престол «Орел великий обновился...».

Конечно, многое в таких дифирамбах носило внешний, заказной характер. Едва ли, например, слова «орел великий» хоть в какой-то мере были приложимы к Петру III. И все же, по-видимому, в основе своей подобные оценки, несмотря на их гипертрофированность, были искренними. На такое предположение наводит судьба речи «Об усовершенствовании зрительных труб», которую М.В. Ломоносов должен был произнести в присутствии императора на торжественном праздновании дня Петра и Павла 29 июня 1762 г. «За происшедшею переменою правления» торжественного акта не состоялось, речь произнесена не была. И хотя он сочинил в честь прихода к власти Екатерины II казенную оду, отношения великого ученого и новой императрицы были натянутыми и неприязненными. Над М.В. Ломоносовым нависла тень возможного ареста, от которого, быть может, его избавила кончина, наступившая 4 апреля 1765 г. «На другой день после его смерти, — сообщал библиотекарь Академии наук И. Тауберт историку Г.Ф. Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки» [158, с. 329].

Примечательно и другое. Многие мысли, сформулированные М.В. Ломоносовым в одах и других сочинениях, посвященных Петру III, в большей или меньшей степени были созвучны настроениям последнего. Комментаторы оды на его восшествие полагают, что ученый-поэт «поймал императора на слове», когда тот в первом же манифесте обещал следовать «стопам» Петра I [94, т. 8, с. 1159—1160]. «Ловить» на этом Петра Федоровича не приходилось — он обещал это (или за него обещали составители письма) Кантемиру еще в 1742 г. Дело, по-видимому, обстояло сложнее. Ведь кое-что, о чем в своей оде провозглашал Ломоносов (например, развитие Сибири, контакты с Китаем и Японией) отчасти успело отразиться в законодательной деятельности Петра III (в частности, в указе о коммерции, написанном Д.В. Волковым). А стало быть, и отвечало мыслям самого императора.

Но важно и другое. Многие предложения, сформулированные М.В. Ломоносовым в оде на восшествие Петра III, были изложены им в неоднократно упоминавшемся нами трактате «О сохранении и размножении российского народа». Не повторяя сказанного, сошлемся еще на один пример такой переклички. В мае 1762 г. Петром III был подписан указ, которым при совершении официальных церемоний уравнивались в правах Академия наук и Медицинский факультет Московского университета [127, т. 15, № 11551]. Это было отзвуком идеи Ломоносова о том, что Медицинский факультет наряду с Академией наук должен способствовать распространению в народе естественнонаучных знаний [94, т. 6, с. 398].

Идеализацию личности и предполагаемых действий Петра Федоровича Д.С. Бабкин назвал «поэтической утопией» Ломоносова [95, с. 155]. Это и в самом деле была утопия, отнюдь не только поэтическая, но и не лишенная определенных оснований. Сознательная идеализация наследника, а затем императора и подгонка его под образ Петра I имела гораздо более широкий смысл общественно-политический и психологический. Для идеологов русского Просвещения (как и для Вольтера) Петр I рисовался моделью мудрого правителя, эталоном, по которому поверялись его преемники. Отзвуки подобной идеализации доходили до народных масс, оказав определенное воздействие на формирование легенды о Петре III, в частности в ее пугачевской версии. Вот, например, что говорилось в «Увещании» 5 апреля 1774 г., направленном повстанческой войсковой канцелярией в Яицкий городок: «И так всепресветлейший государь Петр Федоровичу умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [64, с. 105].

Но в одни и те же формулы при этом вкладывалось разное содержание, а из одних и тех же фактов делались диаметрально противоположные выводы. Вере просветителей в добрую волю «просвещенного» монарха народная культура пыталась противопоставить веру в «народного» царя. Здесь мы встречаемся с любопытным и почти неисследованным случаем прямого воздействия «ученой» политической мысли на мысль народную или, наоборот, со своеобразна видоизмененной и адаптированной ею просветительской концепцией идеального правителя, способного силой принадлежащей ему абсолютной власти преобразовать общество на принципах разума. Конечно, то и другое в конечном счете относилось к числу утопических, нереальных мечтаний.

Легенда о Петре III прошла в своем развитии фазы становления, апогея и упадка. Создаваясь народом, она реализовывалась в поведении ее конкретных носителей. То были своего рода переменные члены уравнения, в котором константой была вера в «истинность» носителя имени «третьего императора». Поэтому до определенного времени арест очередного самозванного «императора» не влиял на жизнеспособность самой легенды. Она началась с веры в «чудесное» спасение Петра III, вместо которого умер или убит кто-то другой. Теперь это же объяснение вполне закономерно переносилось на самозванцев, выступавших под его именем. Да, поймали какого-то Колченко, какого-то Кремнева, какого-то Рябова и даже казака Пугачева, но «настоящий» Петр III спасся. Оттого и реальные эпизоды биографии предыдущего самозванца могли включаться в биографию последующего (так поступил Е.И. Пугачев с историей ареста Ф.И. Богомолова). А сторонники одного из самозванцев после его. задержания могли примкнуть к другому и даже подтвердить его тождество с прежним: ведь тот и другой были для остальных «Петром III» (так поступили приверженцы разбойничьего атамана Г. Рябова, признав за него Пугачева). Образ «народного царя» цементировал легенду, а эстафетный характер обеспечивал ее живучесть до тех пор, пока развитие шло на подъем.

Интересно, с этой точки зрения, дело Василия Морозова, на которое обращали внимание А.И. Дмитриев-Мамонов, а недавно Н.Н. Покровский [63, с. 128—129; 125, с. 67]. Этот омский ссыльный колодник был обвинен весной 1774 г. в активных пропугачевских настроениях и в апреле того же года повешен. Сохранившиеся в Омском государственном архиве следственные материалы освещают не только провинности самого Морозова, но и позволяют проследить миграцию легенды о Петре Федоровиче из европейской России в Сибирь. Пик этого приходился на конец 1773—1774 гг. и связан с первым этапом пугачевского движения. «Крайнее беспокойство сибирских властей, — отмечал Н.Н. Покровский, — вызывала лавина слухов о чудесном спасении и успехах царя-избавителя, покатившаяся по деревням и городам близ Сибирского тракта вслед за группой сосланных в Восточную Сибирь в сентябре 1773 г. мятежных яицких казаков, участников восстания 1772 г. Около полусотни ссыльных во главе со старшиной Иваном Логиновым неустанно повторяли всем встречным в пути, на ночлеге, что их ссылка скоро кончится, ибо Петр III жив, побеждает, захватил уже Тобольск и скоро завоюет всю Сибирь» [125, с. 67]. В контексте этих, явно преувеличенных, слухов и нужно оценивать столь поспешную и крутую расправу властей с В. Морозовым. Суть же его дела сводилась к следующему.

В секретном рапорте на имя коменданта Омской крепости бригадира А.П. Клавера поручик Иван Шетнев доносил 11 марта 1774 г., что Морозов, неоднократно заходя к нему в дом, «с людьми моими разговор чинил». Что это были за разговоры, видно из рапорта: «...не будет иметь дворяна людей, а все оберутца на государя... когда государь умер, в тогдашнее время при погребении государыня не была, а оной отпущен, и ныне жив у римского папы в прикрытии, а потом-де он оттуда вошел в Россию, набравши партию, в тогдашнее время осматривали гроб, в котором и нашли восковую статую...» [4, л. 381]. В числе прочего Морозов убеждал, что скоро прибудет Пугачев, и угрожал расправой с плац-майором Пушкаревым и протопопом, у которого «шея толста». По утверждению поручика, колодник сообщал о получении от повстанцев указа, «что Пугачевым звать не велено, тоже и бранить» [4, л. 388]. На допросах, которые начались со следующего дня и сопровождались жестким битьем кошками, В. Морозов «раскаяния о говоренных речах господину порутчику Шетневу, ево жене и дворовым людям речах не учинил» [4, л. 385].

Легко понять, почему мятежный колодник, явно ожидавший скорого прихода пугачевцев, отрицал возводившиеся обвинения — запирался, отговаривался незнанием и «простотой». Важно, однако, что в его показаниях проступали многие компоненты избавительской легенды в целом и о Петре III в частности: подмена чудесно спасшегося императора куклой в отсутствие на похоронах Екатерины (это было действительно так — императрица при погребении отсутствовала); его зарубежные скитания (версия о папе римском явно повторяла отмечавшееся нами народное переосмысление факта укрытия царевича Алексея у германского императора («римского кесаря») Карла VI); возвращение в Россию с приверженцами («партией»); объявление и выступление во главе повстанцев для восстановления попранной справедливости.

Нетрудно заметить, что многое из говоренного В. Морозовым, распространялось самим Е.И. Пугачевым и его сторонниками. Но в деле омского колодника обнаруживаются детали, показывающие, что он не просто повторял подобные слухи. Из допросных листов вытекает, что он происходил из крестьян деревни Бедринцы Белгородской губернии и принадлежал помещику Петру Щербачеву, прокурору главного магистрата города Белева. За убийство тамошнего помещика Юшкова его «с наказанием кнутом и вырезанием ноздрей и поставлением знаков» сослали в Сибирь. Случилось это «назад тому десяток годов», т. е. примерно в 1764 г. Но ведь именно тогда выступили два первых, из известных в настоящее время самозванных «Петра III» — Колченко и Асланбеков. Слышать об этом В. Морозов мог, естественно, только до 1764—1765 гг., поскольку был затем выслан в Сибирь. Иначе говоря, он оказался носителем начальной версии о «чудесном» спасении «третьего императора». И версия эта имела отчетливо выраженный антидворянский характер.

Новым импульсом стал пугачевский вариант легенды, проникший в Сибирь по мере расширения ареала Крестьянской войны. Можно достаточно точно указать время, когда Морозов занялся активным распространением своих «речей» — рапорт Шетнева составлен 11 марта, а в допросах отмечено, что с Семеном Ивановым в бане колодник беседовал «назад тому дни с три», т. е. около 8 марта. Трудно предположить, что в Сибири он не слышал ничего о «Петрах III» до Пугачева. «В Сибирь в 60—70-е гг. XVIII в., — констатировал Н.Н. Покровский, — неоднократно ссылались многие другие сторонники легенды о Петре III, включая нескольких самозванцев, что способствовало упрочению этой легенды на востоке страны» [125, с. 66]. Более того, местом ссылки чаще назначался Нерчинск, где у отдельных самозванцев появлялись сторонники, а П. Чернышевым даже заводились разговоры об организации похода на Петербург для восстановления в правах «третьего императора» [142, с. 108—111]. В этой связи обращает на себя внимание, что, согласно одному из пунктов обвинения, В. Морозов утверждал, будто в Нерчинске «есть ребята хорошие», с которыми Петр Федорович то ли уже установил, то ли вот-вот установит контакты. Судя по всему на омского колодника оказали влияние два этапа генезиса легенды о Петре III — начальный, свидетелем которой он был на Белгородчине, и апогейный (а для В. Морозова — последний), сопряженный с личностью Пугачева, которого, впрочем, этим именем ни звать, ни бранить «не велено». В сознании колодника оба эти этапа напластовывались, а имена Петра III и Пугачева то сливались, то сосуществовали параллельно. В этом состояло главное своеобразие той легенды, в которую верил и которую распространял В. Морозов.

Непрерывность чреды самозванных «третьих императоров» давно уже беспокоила правительство Екатерины II. И в марте 1774 г. (а к этому времени относилось и упомянутое дело В. Морозова) царские власти, как позднее вспоминал Г.Р. Державин, требовали: «Стараться изведать и дать знать, что, ежели убит будет (Е.И. Пугачев. — А.М.), не будет ли у сволочи нового еще злодея, называемого царем? Один ли он называется сим именем, или многие принимают на себя сие название?» [60, с. 65].

По мере упадка или отступления массового движения положение менялось. Происходило «дробление» легенды: носители, используя одно и то же имя, выступают разобщенно, зачастую одновременно. В России с середины 1774 г., частью параллельно с Е.И. Пугачевым, частью после его ареста появляются местные самозванцы. Одни принимали имя Петра III, другие — самого Пугачева. За рубежом после аферы С. Зановича отдельные примеры самозванчества хотя и отмечены, но особого общественного резонанса не приобрели. Так, в конце XVIII в. появилась некая «дочь» умершего в 1790 г. бездетным Иосифа II, а в начале следующего столетия в чешской народной среде пронесся, но скоро угас слух, будто бы сыном покойного императора является Наполеон [183, с. 242]. Но отзвуков легенды, если не прямо, то хотя бы опосредствованно сопряженной со слухами о Петре III, после 1775 г. не отмечено. Кроме одного, известного к настоящему времени случая, связанного с именем галицийского уроженца Франка Якова Лейбовича (1726—1791).

Еврей по происхождению и иудаист по вере, он по торговым делам много разъезжал по Балканам, а в Смирне был посвящен в тайны каббалы и принят в секту саббатиан (ее основатель, смирнинский проповедник XVII в. Cаббатай Цви выдавал себя за одно из воплощений Мессии). Однако, вернувшись в Галицию, Лейбович круто изменил свои позиции и основал собственную секту франкистов, направленную против ортодоксального иудаизма. Вместе с тем он заигрывал с местным католическим духовенством, а жена, дети и многие приверженцы Лейбовича (но не он сам) крестились. В конце 1760-х гг. он доказывал русскому архиерею в Варшаве, что франкисты являются истинным оплотом православия. Беспринципность Лейбовича, вызывавшая противодействие со стороны раввината, одновременно возбудила подозрения властей насчет его тайных сношений с Петербургом. Он был даже заключен в Ченстоховскую крепость, откуда его выпустили после первого раздела Речи Посполитой.

Лейбович вместе с дочерью Евой отправился в Варшаву, а затем перебрался в Вену. Здесь он умудрился вызвать к себе интерес Иосифа II, который в 1788 г. даровал ему баронский титул. Купив около Оффенбаха-на-Майне замок, Лейбович обосновался там, завоевав в глазах окружающего немецкого населения репутацию «польского графа». Этому способствовало и то, что на его имя из-за рубежа (главным образом из Польши) поступали крупные денежные суммы. Поскольку, как говорили, они якобы пересылались и из Петербурга, разнеслись слухи, что под личиной «польского графа» на самом деле скрывается Петр III, а Ева — это дочь императрицы Елизаветы Петровны [74, с. 458—486].

Мы не знаем, участвовал ли в возникновении и распространении подобных слухов сам Лейбович, но, учитывая его авантюрный характер, исключать этого нельзя. Другое дело, что активных действий по признанию приписывавшихся ему «прав» он не предпринимал. Этот пример, так сказать, пассивного самозванчества любопытен по ряду причин. С одной стороны, в таком восприятии «польского графа» и его дочери причудливо сплелись воспоминания о давнем свержении Петра III с отголосками прошумевших десятилетием позже вояжей по Европе пресловутой «Елизаветы II», «тоже» якобы дочери Елизаветы Петровны. С другой стороны, происходила материализация бытовавшей в немецкой и зарубежной славянской среде веры в то, что Петр Федорович жив.

Характерно, что вера эта сохранялась после 1775 г. и в России. То всплывали «свидетели», видевшие невредимого Петра III, то вдруг появлялись его эмиссары или спасшиеся от кары его военачальники. За представителя императора, например, выдавал себя в 1776 г. воронежский однодворец Иван Сергеев [15, № 534]. Во главе нескольких сообщников он занимался грабежом помещиков [83, т. 1, с. 192]. Еще в 1788 г. в Тайной экспедиции рассматривалось дело монахини Киевофроловского монастыря Пиоры, утверждавшей, что в келье у нее находился «Петр III», от имени которого «в Пугачевский мятеж действовал фельдмаршал Пугачев, а он странствовал по разным местам и спасен был полковницею Тюменевой» [39, с. 2058].

Идя на спад, легенда о «третьем императоре» как бы прокручивалась в обратном направлении: кончалась тем, чем в свое время, идя на подъем, начиналась. Одновременно происходила ее идейная деградация. Об этом свидетельствовал случай, относившийся к 1780 г., корда некто объявил себя Петром III. Крайне обеспокоенный этим престарелый граф Р.И. Воронцов, в то время наместник трех губерний, сообщал 19 апреля 1780 г. из города Владимира: «Сегодня получил я от его превосходительства Ивана Варфоломеевича Якобия уведомление, что в принадлежащих к волгским селениям хуторах поиман донского войска отставной Михайловской станицы козак, который дерзнул принять на себя титул Государя Петра III» [15, № 539, л. 1].

Из дальнейшего текста видно, что самозванец, имя которого не названо, имел сообщников, которые, наоборот, обозначены достаточно подробно — жители села Вязовка Тамбовской губернии священник Иван с сыном и крестьянин Иван Маслов «с сыном же». Инкриминировавшееся им всем злодеяние, как это сформулировано в письме, было очень далеко от политики. Оказывается, поименованные сообщники забрали силой восемнадцатилетнюю Аксинью, дочь экономического крестьянина Гаврилы Прохазова и сказали ей, «что они ведут ее к Государю и чтоб она никому о том не разглашала и не противилась».

Характерная психологическая деталь — называя случившееся (и справедливо) злодеянием, Р.И. Воронцов слово «государь», относившееся к казаку-самозванцу, посчитал все же нужным начать с прописной буквы! Помимо нарочитого подчеркивания придворного этикета, старый мздоимец (в дворянских кругах его не зря именовали «Роман — большой карман») имел, видимо, и щекотливые резоны личного свойства. Ведь он не только прекрасно знавал подлинного Петра III. Он был еще и отцом двух дочерей, из которых одна, более им любимая Елизавета (второй была Екатерина Дашкова), являлась фавориткой покойного императора и, как поговаривали, надеялась стать его законной супругой. Не напомнил ли неудавшемуся царскому зятю эпизод в «волгских селениях» неосуществившиеся мечты двадцатилетней давности?

Это, разумеется, лишь предположение, не лишенное некоторой доли вероятия. Но бесспорно, что круг связей окружения настоящего Петра Федоровича с окружением тех, кто выдавал себя за него или в его пользу действовал и в самом деле нередко совпадал, причем самым причудливым образом. Не будем напоминать искусственные случаи такого сопряжения, когда те или иные самозванцы подчеркивали якобы существовавшие у них контакты с «сыном», великим князем Павлом Петровичем, или наделяли именами царских сановников своих «генералов». Но отметим, что в народном сознании наряду с верой в спасение императора часто всплывало имя Д.В. Волкова, к которому после переворота Екатерина II и ее ближайшее окружение относились с подозрением. И бывшему тайному секретарю приходилось не просто оправдываться, но буквально открещиваться от обвинений в близости к покойному императору. В письмах 10 и 11 июля 1762 г. к Г.Г. Орлову он называл себя лишь «добрым рабом» Петра III и заявлял, что стремился «исполнять только, что велят, а самому не умничать и не выслуживаться» [137, с. 480, 487]. Не станем осуждать Д.В. Волкова, но, думается, в последнем он был искренним. Он подтверждал то, что известно по другим источникам — общая направленность политики Петра III определялась не случайными подсказками со стороны (так думал состоявший при нем австрийский посол), а являлась следствием собственных инициатив императора, исполнителем которых и выступал Д.В. Волков. Народное сознание уловило это довольно рано.

Но в народном сознании избавительская легенда проходила постоянную селекцию, в ходе которой отбрасывалось все, что воспринималось как «ложное»: будь то самозванная «Елизавета II» или сидевшая на российском троне Екатерина II, либо авантюрист Степан Занович, вознамерившийся облечься в личину Степана Малого. Однако, обретая телесную форму, призраки воображения не могли не вторгаться в мир реальностей. И тогда настоящее смешивалось с прошлым, поддельное с подлинным. И вот уже Шванич-отец, любимец Петра III, продолжался в Шваниче-сыне, любимце «Петра III»-Пугачева; один из лакеев Петра Федоровича пугачевской версией перевоплощался в «офицера Маслова», способствовавшего «чудесному» спасению императора; черногорский правитель был в одно и то же время и Степаном Малым, и Петром III, причем оба имени лишь маркировали человека, о происхождении и подлинном имени которого никто не знал; «русский принц» вырастал из смешения двух начал — законного (российский император) и утверждавшего себя таковым (российский самозванец). Иллюзорность чуда колебалась на грани реальности и вымысла.

Но на поверку истинным оказывался и отторгаемый мир. Он врывался в мир иллюзорного чуда, по-своему скрепляя его связь с быстротекущей жизнью. Зарождавшиеся в 1740—50-х гг. и конкурировавшие между собой легенды об экс-императоре Иване III и будущем императоре Петре III в мифологизированной форме, помимо прочего, отразили и династическое противостояние обоих претендентов. Потому-то конкретные действия или становившиеся известными толки в народе в пользу одного из них рассматривались властями вполне земным образом — как государственное преступление. За то и карали. С одним из таких преступников Петр III, пожелай он того, мог бы встретиться при свидании с Иваном Антоновичем в Шлиссельбурге. Это был упоминавшийся нами И. Батурин, тринадцатью годами ранее предлагавший наследнику возвести его на престол. Став императором, Петр Федорович об этом не забыл. Да и трудно было забыть о человеке, который представал одновременно и его приверженцем, и бунтовщиком. Психологически сложную коллизию совести и закона Петр III решил следующим образом. Когда в начале 1762 г. Сенат приговорил Батурина к ссылке в Нерчинск, эту в недалеком будущем «столицу» самозванных императоров, монарх распорядился: заключенного оставить в Шлиссельбурге, но условия его содержания улучшить [143, с. 278]. Но и Батурин не забывал о Петре III. В 1768 г. он стал уверять солдат, что император (о его восшествии на престол он знал!) «жив, поехал гулять, а меня здесь оставил для вида», а «года через два в Россию возвратится» [143, с. 279]. Примечательные слова! С одной стороны, они показывают высокую оценку Батуриным собственной значимости с наличием у него якобы доверительных отношений с Петром Федоровичем, в смерть которого упорно отказывался верить. С другой стороны, из слов арестанта вытекает, что император спасается где-то за границей (в Гольштейне?). Рассуждения по смыслу и по времени удивительно совпали с известным нам кильским пророчеством. А когда Батурина все же выслали в Сибирь, но не в Нерчинск, а в Большерецкий острог, он примкнул к заговору Беневского и бежал с Камчатки морем, будучи по дороге убит. Но имя Батурина в истории осталось. «Виват и слава Павлу Первому, России обладателю!» — под этим призывом «Объявления» 1771 г., посланного восставшими ссыльными в Сенат, стояла и подпись Иоасафа Батурина, заодно повысившего свой воинский чин с подпоручика до полковника [43, с. 243]. Так жизненная дорога самозванного конфидента протянулась, в обход Екатерины II, от Петра Федоровича, наследника и императора, к Павлу Петровичу, как его законному преемнику.

Дважды пересеклись с судьбами реального Петра III и самозванного носителя его имени биографии Суворовых, отца и сына. Генерал В.И. Суворов как сторонник Екатерины (его имя в камер-фурьерских записях гостей императрицы попадается еще до ее восшествия на престол) в первые часы переворота 1762 г. арестовывал в Ораниенбауме гольштейнцев. Генерал А.В. Суворов осенью 1774 г. доставлял в Симбирск пленного Е.И. Пугачева, уже отыгравшего роль Петра III. При всей случайности этих и подобных им совпадений в них заключена и некая символика, смысл которой первым, пожалуй, ощутил А.С. Пушкин.

Давно уже у многих литературоведов, да и у читателей «Капитанской дочки» недоумение вызывает благостный образ Екатерины II, появляющийся в последней, заключительной главе повести. Казалось бы, образ этот вступает в противоречие с оценками, которые давал сам же А.С. Пушкин в других случаях, например в «Заметках по русской истории XVIII века». Сопоставляя позитивные и негативные стороны царствования Екатерины, он писал, что «со временем история оценит влияние ее царствования на нравы: откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России» [133, т. 11, с. 15—16]. Сильные, темпераментные слова. И в основе своей справедливые.

Интересную попытку разобраться в подлинном смысле заключительной главы «Капитанской дочки» предприняла в 1937 г. М.И. Цветаева. Талантливейший мастер, она выявила главное: в основе пушкинской трактовки образной системы не только этой главы, но и повести в целом лежало психологическое противопоставление самозванного «Петра III» коронованной императрице. «На огневом фоне Пугачева — пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров — эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой. (Основная черта Екатерины — удивительная пресность. Ни одного большого, ни одного своего слова после нее не осталось, кроме удачной надписи на памятнике Фальконета, то есть — подписи. Только фразы. Французских писем и посредственных комедий. Екатерина II — человек — образец среднего человека)», — так видится эта антиномия М.И. Цветаевой [157, с. 382—383].

Задаваясь вопросом: «Любит ли Пушкин в «Капитанской дочке» Екатерину?», М.И. Цветаева отвечает: «Не знаю. Он к ней почтителен... Но любви — чары в образе Екатерины — нет. Вся любовь Пушкина ушла на Пугачева... Екатерина нужна, чтобы все «хорошо кончилось»». Верно, почти верно, кроме последней фразы. Действительно, все кончилось. Но так ли уж хорошо? И для того ли «нужна» Екатерина? Разумеется, художественное произведение — не научное исследование. То и другое создается по разным законам. И все же свое подлинное отношение к своим героям, так сказать, уже за пределами художественной ткани повести А.С. Пушкин сумел высказать. Сделано это в ремарке «издателя», т. е. самого автора.

«Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева», — пишет он, а далее скороговоркой («из семейственных преданий известно») сообщает: в конце 1774 г. Гринева освободили, он присутствовал на казни Пугачева («который узнал его в толпе и кивнул ему головою»), а «вскоре потом» женился на Маше. А дальше? «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. — В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. — В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке» [133, т. 8, ч. 1, с. 374].

Повторим еще раз: это не историческая летопись, речь идет о литературных персонажах. И ничего отдаленно похожего не то что на любовь, но и на почтительность к императрице. Это скрытая, но, наверное, понятная для читающей и мыслящей публики пушкинских времен издевка над великодушием «матери отечества». В самом деле, что сделал для дворянина Гринева крестьянский «Петр III»? Спас жизнь ему и его невесте. А какими милостями одарила их императрица? «Собственноручным письмом», красующимся под стеклом, да деревней, кроме Гриневых принадлежащей еще девяти помещикам. И где?! В Симбирской губернии, помнившей пугачевскую вольницу.

Сплошные намеки и аллюзии... Они переносили читателя из мира придворного лицедейства, неверного и показного («Вы, я чай, и ступить по-придворному не умеете», — говорит старуха-хозяйка, проведав, что Машу требуют к императрице) в мир простых, но искренних отношений, восходивших к стихии народной культуры.

В этом «низовом» мире царили свои нормы и представления. И самозванец являлся их живым воплощением, символом добра и справедливости. Необязательно тот человек, который принимал на себя эту роль, но человек-образ, человек-персонаж, тот самый пленник легенды, о котором мы говорили. Вопрос о том, верили или не верили в народе, что перед ними настоящий «Петр Федорович» — вопрос второстепенный, а для народного сознания той эпохи и искусственный. «Он для тебя Пугачев... а для меня он был великий государь Петр Федорович», — сердито (по словам А.С. Пушкина) отвечал один из современников пугачевщины [133, т. 9, ч. 1, с. 373]. Одни верили, другие хотели верить, третьи знали правду, но скрывали ее, полагая укрепление веры остальных полезным для дела. Это было предметом не трезвого научного анализа, а проявлением социальной психологии массового народного сознания, земного по своим причинам и побуждениям, но утопического по способам достижения желанной цели.

На передний план выходило ожидание избавителя, бывшее сродни ожиданию христианского Мессии. Сближение неслучайное, поскольку бытовая религиозность составляла важнейшую часть народной культуры, хотя, подчеркнем это, отнюдь не исчерпывала собой ее содержания. Мы видели, что собственно вероисповедные моменты, как и моменты национальные, в народном самозванчестве центрального места не занимали. И в антифеодальных движениях, особенно в России, рука об руку с христианами различных конфессий могли участвовать и представители других религий.

Но, не преувеличивая роли конфессионального фактора, нужно признать, что легенда о Петре III была воплощением социально-утопических представлений прежде всего христианских народных масс. Из христианского вероучения черпали они многие не только моральные, но и сюжетные постулаты, входившие в блоки избавительской мета-легенды. С этой точки зрения, ожидание избавителя напоминало известную картину Александра Иванова «Явление Христа народу». Но лишь в самом общем плане и отчасти. Ведь если Мессия христианского учения некогда уже пришел и принял мучительную смерть ради спасения человечества, то Мессию народного все время ожидали с той же исступленной верой, сила и прочность которой при появлении очередного самозванного «избавителя» зависели от множества побочных, привходящих обстоятельств. Но было и другое, еще более существенное отличие этой народной утопической контрверы в чудо.

Христос на домогательства сатаны кротко ответствовал: «Не искушай Господа Бога твоего». Но самозванец — не богочеловек. Он был вынужден, обязан искушать окружающих чудом: укреплять веру уверовавших, вселять веру в сомневающихся, обращать к себе колеблющихся. Но тщетно. Ибо желаемая подлинность в действительности была мнимой, а рисовавшаяся в умах шедших за ним утопия будущего — иллюзорной. И тогда искушение чудом обретало собственную противоположность: чтобы сохранить и задержать чары массового сознания, самозванный избавитель не мог не карать тех, кто в вере ему отказывал, вплоть до физической расправы с ними, если обретал к тому силу и возможность. Это был причинно обусловленный, неизбежный и трагический для самого носителя легенды тупиковый исход искушения чудом утопии: самая прекрасная иллюзия, оставаясь в рамках иллюзорного восприятия живой действительности, превратиться в реальность не могла.

При всем различии жизненного опыта и уровня образованности тех, кто надеялся на чудо «сверху» или «снизу», финал просветительской концепции «философа на троне», финал легенды о Петре III, а равно и финал жизни самого прототипа этой легенды, стали суровой проверкой прекраснодушных мечтаний. Едва ли не первым, кто ясно понял это, был А.Н. Радищев.

Прямо ссылаясь в своем знаменитом «Путешествии из Петербурга в Москву» (главы «Едрово», «Хотилов») например Пугачева, А.Н. Радищев отрицал лозунг народного самозванчества, противопоставив ему идею народной: республиканской революции. В главе «Тверь» он писал:

Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчанна,
Омыть свой стыд уж всяк спешит

[135, с. 358].

Екатерина II по-своему была права, назвав А.Н. Радищева «бунтовщиком хуже Пугачева». Он и в самом деле был «хуже», страшнее для царизма. Ибо, не сводя дело к оценке плохих или хороших качеств самодержца, он отрицал монархическую идею как таковую.

В «Письме к другу, жительствующему в Тобольске» он заявлял, что Петр I был бы по-настоящему велик, если бы утвердил «вольность частную». Но как раз это, продолжал он, и невозможно, ибо «нет и до скончания мира примера может быть не будет, чтобы Царь упустил добровольно что-либо из своей власти, седяй на Престоле» [135, с. 151].

Замкнутый круг, в котором реализм соседствовал с утопией и подчинялся ей, был прорван. Но потребовался трудный, исполненный глубоких разочарований опыт многих последующих поколений, чтобы этот разрыв был осознан.