Вернуться к В.Я. Шишков. Емельян Пугачев: Историческое повествование

Виктор Чалмаев. Колокола истории (Эпический мир «Емельяна Пугачева» Вяч. Шишкова)

Меня привлекла... эпоха восстания Пугачева. Я почувствовал, что о ней могу написать густо, масляными красками, так сказать, по Репину.

Вяч. Шишков

...По воспоминаниям современников, знавших Вячеслава Яковлевича Шишкова в годы наивысшего творческого успеха писателя, в годы завершения романа «Угрюм-река» (в 1933 году роман вышел отдельной книгой), его давняя мечта, вновь ожившая после завершения «Угрюм-реки», написать роман о крестьянском вожде XVIII века Емельяне Пугачеве — эта мечта то и дело словно натыкалась в его душе на робость. И на охлаждающее сомнение. Сомнение, неведомое самодовольно-ограниченным поспешателям...

Шишкова многое смущало. То он начинал говорить, иронически улыбаясь, примеряя сравнение к себе, что человек в старости — в 1933 году Шишкову исполнилось шестьдесят лет — чем-то похож «на срезанный букет цветов», беззащитный, как ни поливай его, ни перебирай цветы, перед увяданием. «Добро, если в букете есть хоть один цветок бессмертника...» То он же, искренне считавший «Угрюм-реку» романом «страстей, положенных на бумагу», всерьез страшился «олитературенности», своеобразной «бесстрастности» будущего произведения о мятежной эпохе, о характерах взрывной эмоциональной силы. Собственный опыт, навыки традиционного сочинительства казались ему излишними, опасными при работе с характерами XVIII века, ограненными войнами, бунтарством, стихией скитаний и путничества. Он признается одному из друзей:

«...Ушли годы, не та кровь во мне — охладела... и чувствуешь большую узду выучки на своем пере, которая, черт бы ее драл, сдерживает размах естественного творчества... Одного боюсь, как бы из живого источника не потекла дистиллированная водичка».

Но не одна усталость и та же узда выучки смущали будущего создателя «Емельяна Пугачева». Больше всего Шишкова волновала — влекла и страшила — неизбежная встреча на «пугачевской странице» отечественной истории с бесконечно любимым Пушкиным. Ее, конечно, не миновать... «Капитанская дочка» — томов премногих тяжелей...

Гости Шишкова в Детском Селе под Ленинградом, где он жил в предвоенные годы, конечно, заметили, что всегда у хозяина оказывалась под рукой пушкинская «История Пугачева»... Едва заходила речь об этой эпохе, Шишков легко вспоминал, тут же находил удивительные по силе и мыслеемкости пушкинские оценки событий, массовых душевных движений, состояний умов. «Умоначертаний» народных»... — как велеречиво писала Екатерина II в «Наказе». Цитаты из Пушкина сливались в этих беседах с собственными оценками, догадками Шишкова:

«Весь черный народ был за Пугачева... Народ еще живо помнит кровавую пору, которую — так выразительно — прозвал он пугачевщиною... После Пушкина невольно задумываешься: где взять сюжет, скажем, не уводящий в дебри усложненного вымысла? Вы взгляните только, какой возник энергоемкий конфликт с далеко разведенными «полюсами» — один полюс в Петербурге, другой — в азиатской окраине на Урале! «Темный» Пугачев и «просвещенная», обманувшая даже Вольтера, яростная крепостница Екатерина... «Тартюф в юбке и короне», по определению Пушкина. Между этими двумя полюсами проскакивают, просветляя и обжигая всю Россию, искры социального электричества...»

...Иногда Шишков чуть глуховатым голосом перечитывал вслух эпизоды из «Капитанской дочки». Чаще всего те, где являлся Пугачев... Проза Пушкина представала перед Шишковым во всем богатстве скрытого психологизма, полутонов, переходов предельно реального в фантастическое, в ирреальное. Может быть, именно эти переходы, мгновенно преображавшие мир, облик героев, вещие сны героев, больше всего и нравились создателю «Угрюм-реки». Как долго, нудно вводил бы иной писатель Пугачева в повествование, в систему взаимосвязей!.. А в «Капитанской дочке»? Буран в оренбургской степи, захвативший юного Гринева и Савельича, когда «в одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем»... И сразу — черная фигура вожатого (Пугачева), «волка или человека», явилась в роли спасителя. Следом же — страшный сон Петруши Гринева в переваливающейся через сугробы кибитке, управляемой тем же хладнокровным вожатым.

Шишков, прочитав отрывок о сне, обычно раздумывал вслух:

«Что такое сны и предсонья? Необычное «продление» реальности, «поправка», затуманивающая или проясняющая реальное пространство, время? Или... предчувствие еще небывшего, набегающего, подхватывающего человека вихря? У снов всегда неожиданная прозорливость, в них преодоление так называемого среднего глаза, который видит лишь то, что под носом... В грезах Петруши Гринева есть все. Вскакивает с постели некий «черный мужик», выхватывает топор из-за спины... Он сам, юный отпрыск дворянского рода, убегает от него, спотыкаясь о трупы и скользя в кровавых лужах. Он заворожен черным мужиком. Но совсем убежать Петруша не в силах... «Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною»... Тут Пушкиным не только предугадана вся «пугачевщина»... Не колокольчик дорожный зазвенел в повести, а колокол истории. Испуган и заворожен Пугачевым и Гринев... и сам Пушкин, уже написавший «Историю Пугачева»... Мастерство изумительное...»

Воспоминания друзей, в частности литературоведа Л.Р. Когана, сохранили множество поучительнейших мгновений, подобных затяжных бесед об эпохе Пугачева, о «Капитанской дочке» и о... ненаписанной еще эпопее Шишкова. Среди гостей писателя был человек, переживший свои сомнения и не побоявшийся встречи с Пушкиным — на сей раз на «петровской странице» русского XVII—XVIII века, — друг В.Я. Шишкова, А.Н. Толстой... Л.Р. Коган записал совет Толстого, точно схватив характерный толстовский «нажим», напор на собеседника:

«Бояться нечего! — живо заговорил Алексей Николаевич. — У Пушкина повесть, так сказать, «камерного» характера. Вся эпоха пропущена через семейную хронику. Это гениально. И, разумеется, дураком нужно быть, чтобы попытаться повторить это после Пушкина. Надо совсем по-иному браться за Пугачева, дать большое полотно, народную эпопею. Тут никакой встречи не будет».

Этот путь эпического осмысления великой исторической эпохи был, бесспорно, наиболее близок создателю «Петра Первого». В.Я. Шишков, тоже певец массовых народных деяний (в повестях «Тайга» и «Ватага», во многих главах «Угрюм-реки», раскрывающих стихийный протест рабочих против жестокого мира, созданного дельцом Прохором Громовым), был органически призван именно к такому же осмыслению Пугачева и пугачевщины. И в ответ на доводы Алексея Толстого или Константина Федина он, с добродушной улыбкой человека охватистого русского ума, все предрешившего про себя, соглашался:

«Сосватали... Крепонек Пугачев!»

* * *

...Емельян Пугачев, молодой казак, появляется в эпопее Вяч. Шишкова в обширной панораме памятной Семилетней войны (1754—1761): русская армия сражается на землях прусского короля Фридриха II. Мелькают словно вымытые городки Восточной Пруссии и мостовые Берлина, аккуратные немецкие деревни, где испуганные бюргеры с любопытством разглядывают полки казаков, гренадеров. Густой пороховой дым стелется над полями сражений под Гросс-Эггерсдорфом, Цорндорфом, наконец, Кунерсдорфом... Свистят ядра, гремят залпы из подходящих колонн солдат, слышатся стоны раненых и треск ломаемых повозок при отходе. И постепенно в палатки главнокомандующих и генералов (и в поле зрения читателя) вводятся Шишковым многие герои будущей «пугачевщины»: среди них и глава Военной коллегии Захар Чернышев, и Петр Панин, затем унизивший Пугачева, своего пленника, сидящего в клетке, пощечиной, и ленивый Апраксин, проводящий военные советы, держа на коленях мопса... Появляется и неутомимый — в будущем — преследователь пугачевских отрядов И.И. Михельсон, и совсем еще молодой подполковник Суворов. На глазах Пугачева он увлекает солдат в атаку:

«Стрелять недосуг, в штыки, в штыки!»

А из-за чего идет война-то? Почему десятки тысяч вчерашних пахарей, казаков с Дона, дворянских сынов годами перемещаются среди мелких немецких княжеств, в Пруссии, в «союзной» Австрии? С замечательной иронией показывает Шишков, что в этих княжествах, курфюршествах вроде Голштинии, Ангальта и Гессена, всегда была наготове коллекция бедных принцесс и принцев для русского (и иного) престола. Они буквально дожидались корон! Каноник из Брауншвейга предсказал матери будущей русской императрицы Екатерины II: «На лбу вашей дочери я вижу по крайней мере три короны»... Насчет одной короны — при всем обилии дворцовых переворотов в России после смерти Петра I — предсказатель не ошибся.

Понять смысл перемещений войск и внезапных отступлений (нередко после побед), позорного мира с Фридрихом II (после взятия Берлина!) Емельян Пугачев, конечно, еще не в состоянии. Чувство меры Шишков никогда не утрачивает. И в галерее лиц, определявших судьбы сражений, в схватках дворянских партий Никиты Панина и братьев Орловых вокруг русского престола при царе-голштинце Петре III молодой донской казак из Зимовейской станицы Пугачев занимает, естественно, положение созерцателя. Взгляд читателя с трудом отыщет Пугачева в порту Кенигсберга, когда он «схватывал за уши тяжелый мешок с овсом и легко, словно пуховую подушку, швырял его на верх штабеля». Вяч. Шишков подчеркивает даже самое прозаическое, типичное для солдатской массы, в быту будущего потрясателя основ крепостнической империи Екатерины II. «Брюхо его с непривычки болело от незнаемой в России картошки» (кстати, крайне точная подробность — привычную ныне картошку на Руси насаждали насильственно при Екатерине II). И другое обстоятельство: кому после побед лавры, а кому... После победной баталии при Гросс-Эггерсдорфе Пугачев, мужественно сражавшийся с врагом, был выпорот атаманом за невольную потерю коня: «...спина болезненно ныла, словно обваренная кипятком, сквозь рубаху пятнами проступала кровь»...

Но горючий материал негодования, протеста хоть тлеет медленно, но копится обильно. Русь народная, «низовая», невидимая на фоне суеты временщиков, фаворитов, поминутно тасуемых, среди полицейского сыска, все время дает знать о себе. Она в известном смысле растит Пугачевых во многих душах. И пусть на время, когда на русский престол ненадолго взойдет голштинец Петр III, когда картины междоусобной дворцовой борьбы начнут сменять друг друга, Пугачев в эпопее вообще как-будто потеряется, исчезнет среди подробностей. Но он, возвратившийся на Дон, к семье, растворяясь в массе, все отчетливее будет заявлять о себе в том народном порыве, который еще Пушкин назвал «пугачевщиной».

Вообще множество тончайших, едва уловимых «нитей» связывает грандиозное полотно Шишкова и с «Капитанской дочкой» и с «Историей Пугачева». Например, в конце шишковской эпопеи, в главе «Огненный поток», когда разбитый и рассеянный Пугачев движется к Саратову и Царицыну, по всему Поволжью возникает мощное крестьянское движение, «нечаянные» бунты, «пугачевщина» без Пугачева. Пушкин первым заметил это явление, не укладывавшееся в каноны официальной историографии: «Пугачев бежал; но бегство его казалось нашествием. Никогда успехи его не были ужаснее, никогда мятеж не свирепствовал с такою силою» («История Пугачева»).

Личность Пугачева как бы рассыпалась, как звенья кометы, на множество осколков, и каждый из осколков главного «Пугача» жил, действовал и расправлялся с крепостниками его волей, без посвящения и приказа. Но этому предшествовал другой процесс — собирание искр протеста, создание личности Пугачева за годы его горестных скитаний по Волге, Украине, Дону. В первой книге эпопеи Шишкова — до начала восстания на Яике и заводском Урале, до осады Оренбурга — «пугачевщина» живет как нарастающий народный протест, как следствие катастрофического хода многих исторических событий.

* * *

В.О. Ключевский, один из бесспорных наставников Вяч. Шишкова в годы работы над «Пугачевым», дал блестящее сравнение деятельности Петра I и целой вереницы последующих «голштинско-гессенских» правителей России: «Его (Петра. — В.Ч.) преимущество перед ними в том, что он был не должником, а кредитором будущего... Идея отечества была для его слуг (и преемников на престоле. — В.Ч.) слишком высока, не по их гражданскому росту... Они и начали дурачиться над Россией после смерти Петра. При Петре, привыкнув ходить по его жестокой указке, они казались крупными величинами, а теперь, оставшись одни, оказались простыми нулями, потерявшими свою передовую единицу» (Курс русской истории. Т. IV. М.; Пг. 1925. С. 274, 323, 325).

Вяч. Шишков не упускает из вида грандиозных успехов России и при Елисавете, и при Екатерине II— в эпопее появляются и Михаил Васильевич Ломоносов, и великий архитектор Баженов, и славные полководцы, утвердившие в полуденном краю, Крыму, на Украине русский стяг... Реформа Петра I продолжала оказывать свое действие, часто вопреки мизерности помыслов его преемников. Но писатель проницательно уловил все более усиливающееся противоречие между величием России как государства и рабским, азиатским в худшем смысле слова положением людей в нем. «Кто мог понять и исправить катастрофический ход внутренней жизни?» — словно спрашивает Вяч. Шишков. Вопрос этот не плавает на поверхности, он заложен в серию превосходнейших картин социальной и государственной жизни России, предшествующих пугачевскому восстанию...

А.С. Пушкин в «Заметках по русской истории XVIII века» с редкой проницательностью отмечал нарастание кризиса всего уклада и неизбежность «пугачевщины»: «Ничтожные наследники северного исполина (Петра I. — В.Ч.), изумленные блеском его величия, с суеверной точностью подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения... Азиатское невежество обитало при дворе... Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство...»

В эпопею Шишкова не входит, а словно вбегает в негнущихся ботфортах, скользя на дворцовом паркете, Петр III, узкоплечий голштинский немец, — самое уродливое завершение эры временщиков. Его исповедание веры? «Шляпу, шляпу, шляпу...» — надвинул на глаза неуклюжую парадную шляпищу с пером (и без того небольшое лицо его сразу стало маленьким, детским, треугольным), выхватил из ножен шпагу и, вскинув ее, по всем правилам торжественных парадов продефилировал перед портретом Фридриха Прусского»... Великое мастерство бытописания, чувство исторического пространства помогают Шишкову передать убогий характер временного властителя России. Он как раз из той «коллекции» тоскующих о короне и престоле принцев и принцесс, которых и завозили в Россию из мелких немецких княжеств вплоть до конца XIX века. «Ум его, голштински-тесный, никак не мог расшириться в географическую меру нечаянно доставшейся ему беспредельной империи», — иронически отмечал В.О. Ключевский. И государство замкнулось для него... в Петергофе, среди «всякой сволочи, состоявшей из сыновей немецких сапожников, седельников» (по словам кн. Дашковой). Петр III с его игрой в игрушечные мелочи миниатюрным умом обесценил победы Румянцева и Суворова (и храбрость казака Пугачева) в войне с Фридрихом II.

Воцарение Екатерины II в результате заговора братьев Орловых и Никиты Панина, «случайная» смерть Петра III— и вскоре же смерть «Шлиссельбургского узника» царевича Ивана Антоновича, как будто выправило положение, нелепый ход государственного корабля. Екатерина II сразу же попробовала смягчить противоречие между величием государства и рабством народа, «европеизмом» официального фасада и дикой азиатчиной социального бесправия, попыталась рассеять — показно, фигурно опираясь на мудрость Монтескье («Дух законов») и Вольтера. Либеральная неопределенная фраза стала украшением правительственной деятельности. Екатерина II созвала в 1767 году в Москве нечто вроде парламента — и Шишков прекрасно изобразил его заседания! — в виде «Большой комиссии», даровала депутатам «Наказ», своего рода либеральный молитвенник. Громкое и важное, лицемерное и рожденное испугом сливалось во всем этом приступе активности...

Вяч. Шишков с замечательным искусством реализует, дополняя и комментируя документы яркими, вымышленными эпизодами, картинами странствий Пугачева по России, свой замысел: на авансцене дворцовая жизнь, либеральные маневры Екатерины II, смягчающие якобы ужасы крепостничества, а за всем этим фасадом — неотвратимое нарастание гнева народа, разрушительного хаоса.

Этот способ раскрытия характера Екатерины II— с одной стороны, сочинение ею лицемерного «Наказа», где наобещано мужикам «с три короба», а с другой — раздаривание сотен тысяч крепостных фаворитам — то и дело «забывается» художником. Кстати говоря, и здесь Вяч. Шишков — верный ученик Пушкина, отметившего лицемерную двойственность всех деяний Екатерины II: «Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев)... Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением». («Заметки по русской истории XVIII века»). Два потока событий, внешне параллельных, сближаются, пересекаются в романе. Все чаще и чаще. Крепостной люд во всех губерниях, казаки на Яике, лишенные последних свобод, не остаются к концу первой книги простыми созерцателями пляски на своих спинах консервативных или либеральных реформаторов. Они активно выступают на поприще истории как самостоятельная сила. И в точке этих пересечений, а вернее, конфликтов крепостнического режима и народа всякий раз закономерно оказывается Емельян Пугачев.

* * *

Случайно ли оказывается? Не нарочито ли Пугачев поставлен — во время странствий по Волге — во главе крестьянской «войнишки» в селе Большие Травы? Не чудом ли «подвернулся» он казакам на Яике после неудачи их первого протеста, казней и ссылок?

...Проникнуть в характер Пугачева, внезапно вознесенного волей народа в предводители восстания, было крайне нелегко не одному Шишкову. Традицию умаления его личности ввела уже Екатерина II. Она, стремясь унизить Пугачева, насмешливо, даже презрительно называла его в переписке с зарубежными корреспондентами «Маркизом Пугачевым». Женское тщеславие, обостренное любопытство к личности Пугачева, по слухам тех лет, правда, заставили и ее, уже после подавления восстания, искать, скажем, свидания с Устей Кузнецовой, юной казачкой, на которой женился в Яицком городке Пугачев, с «государыней Устиньей», своей фантастической соперницей. И собирать другие подробности о «маркизе». Она нашла, что Устинья далеко не так красива, как говорили о ней, — и восхищение «злодея» ею, мол, говорило о низкой, чуждой величия, его мужицкой породе.

Протоколы следствия по делу Пугачева, которым руководил двоюродный брат всесильного фаворита Павел Потемкин? Искать в них живые черты народного вождя? Дело почти безнадежное...

В.Г. Короленко в очерке «Пугачевская легенда на Урале» с глубоким сожалением написал о сотворенной кнутом и пыткой официальной легенде о Пугачеве как «исчадии ада», легенде, которая опирается на «правду» признаний человека, сломленного муками. Здесь «факты» придумала человеческая жестокость, пытка и оговор:

«К несчастью для последующей истории, первоначальное следствие о Пугачеве попало в руки ничтожного и совершенно бездарного человека — Павла Потемкина, который, по-видимому, прилагал все старания к тому, чтобы первоначальный облик «изверга», воспитанного «адским млеком», как-нибудь не исказился реальными чертами. А так как в его распоряжении находились милостиво предоставленные ему «великой» Екатериной застенки и пытки, то понятно, что весь материал следствия сложился в этом предвзятом направлении: лубочный, одноцветный образ закреплялся вынужденными показаниями, а действительный образ живого человека утопал под суздальской мазней застеночных протоколов».

Чуда, случайности в явлении Пугачева не было. Он — один из множества народных бунтарей, борцов за волю, крупица огневого потока, накопившегося в недрах народной жизни. «...Не тысячи ли таких сердец, не обесчисленно ли войско мятежное, не полным ли полна земля русская богатырской крови? Уж ежели брызнет да прорвется — шибко забушует! И попробуй — останови, взнуздай этот огневой поток, положи-ка предел ему», — говорит Шишков в одном из лирических отступлений. Как всегда, страстным словом, избавленным от вялого пульса... В «пугачевщине» народ внятно напомнил о себе, о своем неприятии крепостничества...

Это не умаляет личных заслуг Пугачева. Именно Пугачев стал наиболее завершенным, сильнейшим выражением народного протеста, казачьей вольницы, особых «огнепальных» умонастроений... Для этого было много предпосылок. М. Цветаева своеобразно определила индивидуальную силу, неповторимое завораживающее очарование страшного вожатого, черного мужика Пугачева в «Капитанской дочке»: «Все встречи Гринева с Пугачевым — ряд живых картин, нам в живое мясо и души вожженных. Ряд живых картин, освещенных не магнием, а молнией. Не магнием, а магией» («Пушкин и Пугачев»).

Этот трепетный язык поэзии не чужд Шишкову. Он тоже искал — и счастливо нашел! — такие же искры молний в характере, многих жестах, душевных движениях Пугачева. «Магия» Пугачева страшна.

Уже во время русско-прусской войны Пугачев своеобразно мистифицирует казачью массу, утверждая, что он... якобы крестник Петра I. Свою саблю, действительно оригинальную, он выдает за подарок... Петра I. Историк В. Буганов справедливо отмечает, вслед за Вяч. Шишковым, серьезный смысл озорства Пугачева: «Да и позднее он явно стремился «отличить» себя от других. Человек честолюбивый и неспокойный, энергичный и сметливый к тому же, что важнее всего в натуре, испытавший не раз несправедливость со стороны властей... он на протяжении этих десяти лет (до восстания. — В.Ч.) пытался как-то вырваться из цепей, опутывавших его все сильнее, найти свой путь, несмотря на все трудности и препятствия» (Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 20).

Пугачев Вяч. Шишкова сумел преодолеть чувство страха, изжить привычку пугаться всякого начальства, перерасти рабский взгляд на себя старого пушкаря Павла Носова: «У тебя, чтоб быть ахвицером, кишка тонка. Это дело господское... А мы с тобой, Омелька, в подлом сословии родились». Завораживающая власть нищеты ему чужда!

Не быть офицером? Так и видишь тайную, лукавую улыбку Пугачева, уже заявившего о себе как самозванном крестнике Петра I... Что для него «ахвицер»? Его дерзость, о которой он молчит до поры, — куда грандиознее... Он вздрогнул, когда позднее во время скитаний по Руси беглый гренадер Логачев указал на него, человека из подлого сословия, из голытьбы:

«Этот человек точно, как Петр Третий!»

Он тогда открестился от этого сходства, но внутренне пережил необычайное волнение: «в тот час подрало на нем... кожу».

Понимал ли Пугачев всю незаурядность своего мужества — явления в знакомой на Руси роли самозванца? Безусловно понимал, страшился, взвешивал многое. «Маятник» тревог и надежд в нем колебался... С одной стороны, невероятно легко совлечь с себя собственную личность, «права состояния» и облечься в чужую личность и звания: всякая самозванческая (или хлестаковская?) мелкота, пополняя коллекцию «царевичей» и святых, издавна легко ошеломляла темные массы! Эпоха, достаточно бурная, изобилующая суевериями, вроде бы и способствовала этой легкости парения в чужой одежде: государственный порядок на восточной, «размытой» окраине, в степях Оренбуржья, в Башкирии еще с трудом устанавливался, сюда бежали от крепостной неволи, от нивелирующего казарменного Петербурга многие... Здесь любой клич, звавший к продлению былой вольности, находил горячий отклик. Уральские казаки, как заметил В.Г. Короленко, даже в конце XIX века смотрели на себя предельно горделиво: «Когда веют хлеб, то шелуху там, мелкое зерно и прочую дрянь ветер уносит к черту. На месте остается только отборное зерно, «головка», — тяжелое, веское, крепкое... Мы, казаки, — «головка» русского народа... Какие только ветры ни налетали на нас в степи...» («У казаков. Из летней поездки на Урал»).

Но явиться в этот пороховой погреб, предстать перед казачьей полувоенной, полурыбачьей общиной, получившей некогда в нераздельное владение и степь, и «золотое дно» Яика («Яика Горыныча»), и возможно было только — с предельной дерзостью — в роли чудом спасшегося царя, способного вновь дать всем волю и землю! На сей раз — в роли Петра III... Сырой «фитиль», стеснительное, робкое самозванство не воспламенило бы казаков... Такая робость погубила уже в 1772 году в Царицыне Федота Богомолова, который, «будучи безмерно пьян», объявил себя Петром III, чтобы... не идти на турецкую войну... Спрос на чудо, «хорошего царя», традиционно живший в суеверной народной массе, этот Федот («да не тот») на миг удовлетворил, но на этом никчемное самозванство и кончилось. А там — рваные ноздри, каторга для самозванца!

Пугачев — личность яркая, сложная, щедро одаренная природой, многоопытная. Он знает и тайные мечты казачества, и горе всей крестьянской России. Интуитивно понимает он историческую слепоту многих временщиков. Раздаривание людей в крепостные... Чудовищное стало привычным: крестьян «жаловали» вельможам, фаворитам, курьерам по случаю удачной кампании, просто «для увеселения», на крестины, «на зубок» новорожденному. Любая внешняя победа стоила государству сотен тысяч свободных крестьян!

Бесспорно, раскрыть всесторонне процесс осмысления Пугачевым впечатлений «низкой» жизни и государственных событий Шишкову было крайне нелегко. Уже Пушкин, столкнувшись с одноцветной «суздальской мазней» протоколов допроса, стал буквально по крупицам отыскивать эти черты нравственного величия, глубины, не житейской, а стратегической, государственной мысли самозванца. В эпопею Шишкова органически вошли, были развернуты как сцены жизни и как образец эпической мысли и деяний Пугачева многие эпизоды из «Истории Пугачева». Пушкин записал, например, тревогу Пугачева: «Улица моя тесна», — говорил он (Пугачев. — В.Ч.) Денису Пьянову, пируя на свадьбе его сына». Так, образно и мудро, выражал он свое недовольство, даже удрученность опекой со стороны казачьей верхушки, в конце концов предавшей его, «приковавшей» его в начале восстания к Оренбургу. Эти слова мы найдем и в «Емельяне Пугачеве». В сражении под Троицкой Пугачев, превозмогающий боль от раны, не струсил, он «сел на лошадь и с повязанной рукою бросался всюду, стараясь восстановить порядок, но все рассеялось и бежало...». О драматизме чувствований Пугачева, о широте его свободолюбивой натуры и прозорливости народного ума, отмеченной Пушкиным, говорит величественная сцена: Пугачев, сидящий в клетке после пленения, но не сломленный и не безразличный, на угрозу крепостника Панина: «Как же смел ты, ворон, назваться государем?» — отвечает: «Я не ворон (возразил Пугачев, играя и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает».

...Но при безусловной ориентации на факт, документ, на колоритную народную речь XVIII века (М. Цветаеву тоже изумила в пушкинском Пугачеве «круглая, как горох, самотканая окольная речь наливного яблочка по серебряному блюдечку») Шишков прекрасно использует и возможности домысла, пронзительной психологической догадки. Реальность духовной жизни Пугачева в романе — это сложное взаимодействие фактов и домыслов. С замечательной глубиной раскрыт, например, волнующий эпизод: Пугачев решился объявить себя царем... В первую минуту он дрожит, его «словно бес попутал», затем испуг соблазняет его все обратить в шутку, как в давней истории с саблей Петра I. Стоит ли так искушать судьбу? Но предшествующие раздумья заставили его решиться, и «ослепляющая мысль, которую он все время гнал от себя прочь, снова навязчиво встала перед ним во всей своей силе».

Надо еще учесть, что Пугачев помнит и народные оценки тех, кто, «назвавшись груздем», не лезет в «кузов», а взявшись за гуж, вдруг плаксиво тянет, что он «не дюж». Жажда «отличиться» и боязнь не кары, а позорной насмешки тех же казаков сосуществуют, развиваются параллельно. Пугачев понимает, что он использует слабость народную, но до поры и это суеверие в чем-то важном для его дела хорошо...

Тревоги были Пугачевым отброшены, и Шишков рисует растущий исторический оптимизм героя, совсем не похожий на молодеческую удаль, на озорной вызов судьбе: «И уж не слабый ветродуй, верховик, а самый отчаянный кожедер-ветрище вспарусил думы бродяги, взметнул, закружил и с маху бросил его прямо в огонь подоспевших восстаний».

Итак, множество бурь, неотомщенных обид, ждавших своего часа, надежд и упований сошлось, пересеклось в одной фигуре... В фигуре, наделенной народным опытом, силой ненависти к казарменной неволе и либеральной игре со словом «свобода»...

* * *

Эпический мир романа Шишкова, долго накапливавший силу, энергию, во 2-й и 3-й книгах обрел крайне ускоренное развитие. Поистине, как в бессмертном творении М.П. Мусоргского, — «Борисе Годунове», — «расходилась, разгулялась сила молодецкая» («Сцена под Кромами»). Уральская степь, где буйные травы соседствуют с движущимися, словно «дымящимися» на ветру барханами, заводы горного Урала и башкирские улусы, Волга и Каспий — все преобразилось в эти недолгие месяцы восстания. Это не аксаковская, домовитая степь: это раскаленное ненавистью пространство. И ни на один миг не упустил замечательный писатель из поля зрения одного обстоятельства — в этом пространстве герои и события, характеры и деяния должны быть равновелики... Таков закон подлинного эпоса.

...Шишков создал в эпопее множество реалистических картин, показывающих главный талант Пугачева: не одна легенда возносит его даже в первые недели бунта, при взятии крепостей, осаде Оренбурга на недосягаемую высоту, а личная, неведомая даже казакам, поистине царственная смелость. Казакам кажется чудесной, невероятной эта смелость риска, отваги, уверенность в своей «заговоренности» от пули, ядра, сабли. Уверенность в том, что на царей действительно пушек еще не льют. Вот тебе и пуля-дура! «Ведь не ради себя, ради черни замордованной положил я до сроку объявиться», — убеждает Пугачев себя, сберегая душу от мелочного тщеславия. И штурмы заурядных степных крепостей вырастают до сказочных баталий:

«Взнялось, закрутилось, пыхнуло в разных местах пламя. Ближняя к крепости степь сразу оделась в огромные шапки огня.

— Ги! Ги! Ги! — радуясь огню, как малые ребята, гикали, приплясывали татары, казаки, калмыки. — Нишаво, нищаво, бульно ладно.

Озорной ветрище, крутясь и воя, налетал на шапки, с шумом ощипывал с них косматые золотые перья. Шапки дрожали, качались, таяли, никли к земле. В густых клубах розоватого, черного, желтого дыма, отрываясь от шапок, летели на крепость жар-птицы. С вихрем ветра, дыма и пламени, распушив золотые крылья и хвост, жар-птицы садились на соломенные крыши сараев, амбаров, хибарок, стоявших впритык к крепостному тыну. И в одночасье деревянные стены крепости были охвачены огнем».

Вся «пугачевщина» — это негасимый огонь таких вспышек «жар-птиц», символов протеста, ненависти, «садившихся» на царские крепости, помещичьи усадьбы, барские особняки в Казани или Пензе. «Пугачевщина» — это непрерывные сражения, в которых крестьянская масса забывала навыки долготерпения, робости, смирения. Жестокость, часто излишняя, не знающая меры, конечно, была, но каким иным образом крестьянская масса могла подняться к человеческому достоинству, изгнать рабские привычки?

«Началась резня. Всюду сверкают ножи, кинжалы, острия топоров. «Режь, бей, коли!» Страшные чернобородые, усатые, бритые лица. Зубы стиснуты или плотно оскалены. В накаленных яростью глазах забвенье всего, чем перед тем жили, радовались и печаловались люди».

Подыскивая еще одно обозначение «пугачевщины», можно вспомнить образ родственного Вяч. Шишкову художника — Артема Веселого, создателя романа о Ермаке «Гуляй-Волга». Так казаки называли передвижную башню на катках, «гуляй-город». А. Веселый писал: «Отсюда в хорошую минуту родилось и заглавие романа «Гуляй-Волга» — русской воли и жесточи, мужества и страданий полноводная река, льющаяся на восток».

«Пугачевщина» в какой-то мере похожа на такую же полноводную, правда, порой прерываемую («мелеющую» до 200—300 человек) реку страданий и мужества, разлившуюся по юго-востоку России, по обоим волжским берегам. Шишков, безусловно, спорит с пушкинским определением: «русский бунт, бессмысленный и беспощадный»... Хотя и знает: чего только не несла эта река в своем течении, какие застарелые обиды, «неправильности» жизни, уродливые явления, насажденные временщиками, не выбрасывала эта река на свет! Но одновременно у нее был свой «смысл» — она выдвигала таланты, забитые, замордованные до этого, проясняла далекую цель. Среди этих талантов — и каторжник Хлопуша, и заводские умельцы, льющие Пугачеву пушки, и мещанин Иван Белобородов, и татарка Фатьма, «нарушающая закон» смирения, и Салават Юлаев...

Пугачев и не предполагал — при всем своем житейском опыте, — какие силы он пробудил, затронул, во скольких душах оживил забытый дух свободы. Он чувствует, что сам становится мельче поднявшейся народной бури, неистово пробует развить в себе пространственное мышление, оценить себя в потоке событий:

«Широкая степь, вдали лесистые горы, изжелта-красный шар солнца падает на край земли, и некий живой поток быстро несется по коричневой степи от солнца к Пугачеву. Вот поток ближе, больше, шире... И вьется... облаками пыль, и топот гудит над степью. Это — дикие, гривастые кони, распушив хвосты, закусив удила и всхрапывая, мчат на своих хребтах несметные полчища всадников...»

Такой поток может пленить, подчинить и вождя, может утратить даже идею движения. Пугачев на первых порах — добровольный пленник этой стихии, этого «Гуляй-Урала», казачьей массы. Он вынужден был соглашаться с мнением казачьей верхушки — идти на Оренбург, а не на Москву, чтобы создать нечто вроде автономного казачьего царства на Яике. И самое печальное — уже вначале он развязал многие животные инстинкты в казачьей массе: прежде всего ее страсть к насилию, грабежу... Жертвой этих инстинктов стала молодая дворянка, красавица Лидия Харлова, вдова погибшего майора, — ей Пугачев попробовал покровительствовать, но когда услышал ропот казаков («нас на бабу променял...»), то отдал на растерзание окаянствующему Митьке Лысову, татарским мурзам и свою «княжку». Она и ее восьмилетний брат Коля были зимой недобитыми брошены в овраг, в отчаянии муки подползли друг к другу и так, обнявшись, замерзли... М. Цветаева, опираясь на этот эпизод «пугачевщины», создала любопытнейшее сопоставление Разина и Пугачева («Пушкин и Пугачев»).

А разве меньшая, тоже вынужденная, драма таилась в женитьбе Пугачева на Устиньке Кузнецовой? Расчетливое соображение — породниться таким образом с казачеством — раздавило семнадцатилетнюю казачку, внесло досадный диссонанс в отношение самой казачьей массы к излишне земному «батюшке-государю», недоумевавшей, как это он вдруг, при живой жене, женился не на королеве.

Но это внешние последствия «кощунственной свадьбы». Шишков расслышал и глухие обиды, вопросы Устиньки: «...Кто он, действительно ли царь и по какому праву захватил ее молодую жизнь в водоворот своей туманной и бурной карьеры?..»

Разумеется, подлый, деревянный язык застеночных протоколов, имевшихся в распоряжении Шишкова, не мог поведать трогательных оттенков трагедий женского сердца. В.Г. Короленко до Шишкова знал это: «Жалобы и слезы юной казачки, смущенные ответы таинственного и мрачного человека, неожиданно вмешавшегося в ее жизнь, — все это теперь стало тайной старого дома (в Уральске. — В.Ч.). А так как и действительный Пугачев далеко не похож на то «исчадие ада», каким, по старой привычке, изображала его история, то очень может быть, что в эти минуты, наедине с молодой женой, ему бывало труднее, чем на полях битв, на приступах или, позднее, при расспросах с пристрастием Павла Потемкина» («У казаков», 1901). Народный вождь, переряженный в одежду и имя ничтожного голштинца Петра III... Это в недалеком будущем предвещало разлад, новые колебания маятника — их опустил Пушкин, но активно использовал Шишков! — в душе Пугачева:

Тяжко, тяжко моей голове
Опутать себя чуждым именем.
Трудно сердце светильником нести
Освещать корявые чащи.
Знайте, в мертвое имя влезть —
То же, что в гроб смердящий.
Больно, больно мне быть Петром,
Когда кровь и душа Емельянова.

(С. Есенин. Емельян Пугачев)

* * *

Истинную грандиозность «пугачевщины» не может умалить и хаос насилия, бессмысленной часто жестокости. Крестьянская война напугала помещиков, и даже в начале XX века, как отмечал В.И. Ленин, им мерещились вилы и топоры Разина и Пугачева. Крепостнической системе был нанесен сокрушительный удар. И естественно, что маска Петра III, присвоенная Пугачевым, быстро стерлась... Не для такой гигантской бури годилась эта маска...

В эпопее возникает масса комических ситуаций, «шутейных» сцен, на которые великим мастером был Шишков, — многие из них связаны с игрой в самозванство. Исполнение роли царя, создание декораций для этого, притворство, право казнить и миловать — дело нелегкое для Пугачева. Оно мешает серьезным делам: такими мудрыми его деяниями были, например, создание Военной коллегии (своеобразной «ставки»), писание писем, манифестов, умелая политика в отношении казаков и башкир... А как жить в пределах легенды, как обращаться с чужим именем? Пугачев боится соврать — да еще на людях, соврать нескладно, нелепо: «Завладела Катерина прародительским престолом моим... Э, вот сиденьице так сиденьице! Бывало, взойдешь по Ступенькам...» — и он осекся, вдруг подумав, что, быть может, у престола никаких ступенек не полагается. Слыхал он не раз, что цари «восходят на престол», а дальше его представление о престоле тонуло в сумерках полного незнания. «Леший его ведает, этот самый престол, — может, к нему лестница приставляется. И, странно, не найдя в бердском «дворце» своего, положенного царям, трона, он почувствовал скорбное волнение...»

Это крайне любопытная, не только комическая, подробность... Не только притворство, лицедейство. Есть, подметил Шишков, знаток человеческих порывов, тайных движений, тяжкая болезнь «русского человека», толкающая его временами к игре, театрализации, даже к хлестаковщине и к самозванству, мелкому и крупному. Может быть, здесь высказывается нестерпимое сознание своей униженности, даже ничтожности, незаметности в слишком огромной стране? При обилии возможностей, загадочности простора? Как тут не искать внешней опоры для утверждения своей личности, как не развить в себе легкой способности чему-то подражать и что-то копировать?

В заключительной части эпопеи, когда рухнула военная сила Пугачева и вконец износилась маска Петра III, трагическая и «шутейная» темы (притворства, имитации «царственности») вдруг слились воедино... Отчаяние близкой гибели и вера в то, что в будущих поколениях оживет и Пугачев и «пугачевщина», игра с опасностью и жажда погулять вволю, потешить душу молодецкую — все присутствует в жестах, поступках Пугачева. Опыт Шишкова, создателя «Угрюм-реки», где Прохор Громов гоняется за ведьмой Синильгой, за призраком Анфисы, явно сказывается в сценах борений Пугачева с корнетом Щербачевым:

«— Вор! Собака! Сукин сын! — кипятился, горел в пламени задора обезумевший офицерик Щербачев. Но вдруг сердце его остановилось: не человек, страшной силы зверь скачет рядом с ним. «Назад, назад!» — кричали ему в уши небо, степь. Щербачев втянул голову в плечи, разинул рот, зажмурился и, леденея, оцепенел.

— Ха-ха! — играл с ним Пугачев, гикал, присвистывал».

«Пугачевщина» — это и огнедышащий поток мужества, вызов скучной обыденности, это минута безрассудной отваги.

Но отбросить чужое имя, явиться перед народом самим собою Пугачеву вплоть до плена, до предательства своих «маршалов» и «графов», так и не удалось. Казацкая верхушка вроде Шугаева, Творогова, Бурнова, Митьки Лысова оберегала его «авторитет», его «имя» как факел, который освещал, возвышал и их: это была корыстная преданность. Фактически маска «царя» треснула, отпала, как ветошь, и герой встал во весь свой естественный рост в первом же бою, в первой же беседе начистоту. Мрачный свет движения простирался далеко, сами народные массы преображали его, а подчас и искажали в самостийных бунтах. Пугачев как человек исчезал в народных легендах, возводился в сан небожителей, святых. В Пугачеве народ видел то, о чем мечтал. После ухода из Оренбурга, после многих неудач, растерянный и разбитый, Пугачев почувствовал, что как мнение народное о правде он сильнее, чем как реальная военная сила.

Вяч. Шишков рисует с достоверностью необычайной этот процесс духовного возмужания любимого героя. Если в Берде Пугачев бывал бесшабашно весел, падок на удовольствия и буйные драки, поединки, если на Урале он играл порой со смертью, то после Казани, Волги он все более задумывается о пророческой, просветительской миссии своего движения, о темноте народного сознания. Ему не хочется уйти бесследно с земли, страстно любимой им, полной волшебной красоты и народной боли.

Шишков вкладывает глубокий смысл в описание пейзажа, на фоне которого пугачевцы переходят на правый берег Волги, — с небосводом, оранжевым, густым у западного горизонта, со слюдяной гладью воды, отражающей нежное сияние неба: «Все пространство от земли до неба, от края и до края наполнилось сумеречной волнующей печалью. Это — последняя ласка, прощальный привет земле великого небесного светила. Издалека донесло протяжную песню, приглушенный далью благовест, заунывный, узывчатый голос пастушеской свирели с лугов.

И тут ближе, из-за самой реки, взнялась и поплыла бурлацкая песня:

Ты нас укачала, ты нас уваляла...
Эх, нашей-то силушки,
Нашей силушки не стало!..»

Этот величественный пейзаж ярко оттеняет смятение, тревогу пугачевской души, раздерганной, измученной горькими ожиданиями. Пугачев все чаще проникается печалью о минувшем, о близких людях, потерянных им на тяжком пути, — Хлопуше, Устинье, Катерине.

Одному из сотоварищей Пугачев говорит самое заветное:

«— Плаха, брат, штука плевая. Жить-воевать пострашнее. Особенно нам с тобой. Ведь не за себя одних ответ держим. Нас-то на плаху, а с нашим... царством... как?

— Ваше величество! — вскричал, блестя мокрыми глазами, Горбатов. — Ваше царство на правде стоит, а правда живет вовеки.

— Вот и я этак же помышляю: правда со дна моря вынесет. Завали правду золотом, затопчи ее в грязь — все наверх выйдет. И коль нам суждено животы за правду положить, другие ее, матушку, подхватят. Може, мы с тобой-то, знаешь, кто? Може, мы с тобой — воронята желторотые. А ворон-то вещун еще только по поднебесью порхает».

Колокола истории... Вяч. Шишков блестяще справился со своей задачей. Роман «Емельян Пугачев» — замечательная выстраданная книга, в которой художественно развязан один из самых трагических узлов русской истории. В эпилоге романа — его Шишков не успел написать — он замышлял показать казнь Пугачева на Болотной площади в Москве и досказать идею пугачевщины: «Ярко — казнь. Затем, — постепенно удаляясь, — настроение в народе — в палатах, в канцеляриях, среди знати, духовенства, помещиков, купечества, лачуг, крестьянства, горнорабочих, башкирцев, все дальше, дальше...» «Дальше» — не только в пространстве, но и во времени, вплоть до будущих народных восстаний и грозных революций.

Может быть, весь дух «пугачевщины», ее мощь как знаменательного народного деяния, силу колокольного шишковского слова выражают строки о предшественнике Емельяна Пугачева, другом донском казаке, родственном ему, созданные современником писателя Велимиром Хлебниковым:

Пусть каждое слово мое
Это Разин выплюнул зубы.
Вам: Нате! проклятых невольник.
Как поиск грозой колокольни.
Велю — станут образу метки.
Вы еще не поняли, что мой глагол
Это бог, завывающий в клетке.

В. Хлебников. Скуфья скифа. 1922 г.