Вернуться к В.Я. Шишков. Емельян Пугачев: Историческое повествование

Глава II. Пугачев любил народ. Милостивая беседа. Медные прянички и «Трасмордас». Вопрос был внезапен

1

Не понять было ни Кару, ни тем более графу Чернышеву, пославшему его охотиться за Пугачевым, что Пугачев — это тот самый сказочный Кащей Бессмертный, которого ни пуля, ни сабля не берет; живет и будет жить, пока на Руси бьется хоть одно горячее, жаждущее воли сердце... А и полно — не тысячи ли тысяч таких сердец, не бесчисленно ли войско мятежное, не полным ли полна земля русская богатырской крови? Уж ежели брызнет да прорвется — шибко забушует!.. И попробуй-ка — останови, взнуздай этот огневой поток, положи-ка преграду ему!

Пленная рота 2-го гренадерского полка жила в Берде уже двое суток.

Пугачев принимал гренадер торжественно, всенародно. На крыльцо поставили золоченое кресло. Батюшку вывели под ручки Ненила и красивая каргалинская татарка. На нем богатый меховой чекмень, каракулевая шапка с бархатным красным верхом, через плечо генеральская лента, при бедре сабля, за поясом два пистолета. По бокам его встали два яицких казака — молодые, чубастые, высокие, в мухояровых казакинах; у одного в приподнятой руке булава, у другого — посеребренный топор. Вниз по лестнице, по обе стороны расписных перил, двадцать четыре казака личной охраны с обнаженными саблями — пугачевская гвардия.

Вся улица забита народом: казаки, башкирцы, татары и множество русских мужиков, пришедших за последнее время из ближайших и дальних селений. Народ подступил к самому крыльцу, многие залезли на заборы, на деревья, на крыши.

День был морозный, солнечный. Пугачев весь сиял — от солнца ли, от радости ли: впервые одержана столь легко победа над войсками царицы и вельмож.

Ермилка держал в руке сигнальную трубу и, косясь через плечо на «батюшку», взволнованно облизывал губы. Пугачев махнул ему белым платком и, выставив ногу вперед, выпучив глаза, надув щеки, Ермилка затрубил сигнал. Враз забили барабаны, знамена встряхнулись и замерли в линию.

Через расступившуюся толпу попарно шагали пленные — рослые, с заплетенными косами, в треугольных шапках, гренадеры. Вел их Падуров. Выстроились в четыре ряда, впереди офицеры: Волжинский, Шванвич.

Пугачев окинул гренадер острым взглядом, поправил шапку, едва заметно ухмыльнулся, будто собираясь выкинуть какую-то любопытную штучку, затем прихмурил брови и зычно, но без злобы, закричал:

— Так-то вы, сукины дети, несете военную службу, так-то регул исполняете? В дороге дрыхнете, как дохлые собаки, ружья не заряжены, едете без всякой остороги... Дисциплины не знаете, сукины дети! А еще гренадерами зоветесь... — Пугачев говорил выразительно, строго и потрясал кулаком, притопывал, а сам по-хитрому косился на казаков и башкирцев, на все свое воинство. — Да вас всех смерти предать надо!

Гренадеры, один по одному, опустились на колени. А весь народ повернул головы в сторону часовни, где темнели виселицы, затем снова все уставились на царя.

Стоявший на коленях Шванвич с любопытством присматривался к Пугачеву и, внутренно содрогаясь, дивился нежданным словам его.

Гренадеры сняли шапки, прижали их к груди и, кланяясь, хрипло выкрикивали:

— Винимся, ваше величество, винимся! А супротивничать мы не хотели по уговору, от того от самого и ружья бросили.

Пугачев предвидел такой ответ, он сразу сложил гнев на милость и, подняв руку, проговорил:

— Встаньте, детушки, бог и я, государь, прощаем вас! Офицерики, двое, приблизьтесь ко мне.

Шванвич и Волжинский взошли по ступеням крыльца наверх, к золоченому креслу, и, ударив каблук в каблук, замерли перед Пугачевым.

В мыслях Шванвича, как огненным углем, прочертились слова из того странного письма, которое подсунул ему приятель Коробьин, там, в Петербурге, на Невском, за бутылкой венгерского. «Доподлинный ли он государь, уверить тебя не берусь, — говорилось в том письме, — только думаю, что за одиннадцать лет скитания по белому свету он царское обличье свое мог утратить». Так писал Коробьину казак Падуров, тот самый Падуров, который привел их сюда, а сейчас стоит позади этого осанистого, строгого, но, должно быть, справедливого, как никто, бородача в генеральской ленте.

Обратясь к офицерам и помаргивая правым глазом, Пугачев во всеуслышанье проговорил:

— Мне, господа офицеры, атаман Овчинников отписывал с моей действующей армии, что вы оба якобы супротивления в бою не оказали и обещались служить мне верно. Да и старик Брусов, Илецкий казак, давеча мне сказывал про вас. Так ли это?

— Так, государь! — вскинув открытое, бодрое лицо, внятно произнес Шванвич.

— Так, — тихим голосом подтвердил и Волжинский, тотчас опустив голову.

— Добро, добро! — промолвил Пугачев и, взмахнув платком, закричал: — Слышь, гренадеры! А что, вот эти хлопцы не забижали вас, не мордовали трохи-трохи?

— Никак нет, ваше величество! — откликнулись в роте. — Господа офицеры, двоечка, хороши до нас были, милостивы.

— Добро! — повторил Пугачев. — Так вот что, господа офицеры... Мы, божию милостью, примыслили принять вас под свою императорскую руку и поверстать в казаки... Падуров! Ты здеся-ка? Выдать им доброе обмундирование и по хорошему коню. Да чтобы беречь офицеров, беречь! — выкрикнул он, повернул назад голову и, найдя взором Митьку Лысова, погрозил ему пальцем. Затем, обратясь к офицерам, он продолжал: — Старшего ставлю атаманом, а тебя, прапорщик, есаулом. Впредь будете управлять своими гренадерами, как и допрежь управляли. — Он протянул свою правую руку ладонью вниз. По знаку Падурова офицеры целовали руку и отходили в сторону. Затем были допущены к царской руке и солдаты.

— Вот, детушки, — говорил Пугачев, утирая платком навернувшиеся на глаза слезы. — Мне опять бог привел над вами, гренадерами, царствовать по двенадцатилетнем странствии моем: был я в Ерусалиме, в Цареграде и в Египте. Опосля того в Россию, на родиму землю, перебрался. Исходил, истоптал я ее, сиротинушку, сквозь... Самовидцем был, как простой народ страждет от лютых бояр да от чиновников. И положил я землю свою устроить, как дедушка мой родной устраивал, великий Петр Алексеич... — Пугачев снова утер слезу. — Послужите же мне, детушки!

— Послужим, послужим, батюшка, отец наш, милостивец! — неистово закричала огромная толпа крестьян, казаков, солдат.

Это был голос, которого никогда не услышать царствующей Екатерине даже в мечтаниях своих...

— Благодарствую, други мои! — отвечал Пугачев, кланяясь народу. — Держитесь за мою правую полу, во счастье будете...

«Пугачев любил народ, и народ ответствовал ему тем же — народ восторгался им и боготворил его»1.

Вот он сидит в золоченом кресле и чувствует, что люди смотрят на него множеством глаз, люди следят за каждым его движением, за тем, как хмурятся его густые брови, как трепетными пальцами охорашивает он генеральскую ленту на груди.

И вот как бы приподнят над землей, и уже не простой, безвестный казак он, Емельян Пугачев, а некто иной, неведомый и странный. И какая-то непонятная ему самому сила захватывает его: он весь во власти этой силы. Тут разом открываются животворящие родники в душе его, и летят, летят в толпу пламенные крылатые слова, сами собой возникают жесты, исполненные всепокоряющей воли.

Наступает минута ликования, душа толпы доведена до высокого накала: позови сейчас Емельян Пугачев людей на муки, на смерть — и вся толпа безоглядно двинется за ним.

...Целование руки кончилось.

Два старых солдата, растроганные милостивыми словами Пугачева, подойдя к царской руке, пристально вглядывались в лицо его.

— Мы, ваше величество, издалечка признали вас за истинного Петра Федорыча Третьего, — говорили они, захлебываясь от волнения. — Мы ведь не единождо стаивали на карауле в Зимнем дворце и видывали вас. Только втапоры вы бороду не изволили носить, а правым глазом так же подмаргивали...

Старики, сами, видимо, веря в слова свои, говорили громко, отчетливо, обращаясь более к народу, нежели к Пугачеву.

В народе снова закричали оглушительно «ура». Громче всех кричали крестьяне: они солдатам верили не в сравненье больше, чем казакам. Крестьяне всегда были того мнения, что «казак — человек вольный, балованный, да и живет-то супротив мужика куда справней, а солдат — наш брат-савоська, только что косу отрастил, и нуждишка мужицкая — его нуждишка, он свой, ему вся вера».

— Как ваше прозвище? — спросил Пугачев у стариков.

— Я Фаддей зовусь, Фаддей Киселев, — кланяясь, ответил солдат с рыжими щетинистыми бровями и скуластым лицом. — А вот этот Самсон Астафьев, свояк мой.

— Давилин! Выдать своякам-гренадерам по хорошей шапке да замест лаптей обутки крепкие... В память нашей стречи!

Появился приблудивший к стану Пугачева расстрига-поп Иван. Он в новых лаптях, в новых суконных онучах, в парчовой, поверх полушубка, ризе; в трясущихся руках его — крест и евангелие, похищенные в егорьевской церкви. Нос у отца Ивана сизый, вспухший, узенькие глаза заплыли. Всех пленных он быстро привел к установленной присяге.

Пугачев поднялся, махнул платком и возгласил:

— Жалую я вас, гренадеры, землями, морями, лесами и всякой вольностью, охочих — крестом и бородой! — торжественно поклонился и ушел, позвав за собой Шванвича. За порогом он велел Давилину провести нового есаула в золоченую горницу, а сам прошел к себе в спальню перевести дух и выпить водки для сугрева: он изрядно прозяб, ноги в козловых сапогах совсем зашлись у него.

Михаил Александрович Шванвич, девятнадцатилетний юноша, высокий, корпусный, с открытым краснощеким лицом, на вид казался значительно старше своих лет. Он точно так же порядком продрог и, прислонившись спиной к горячей печке, с любопытством оглядывал разукрашенную, как в театре, комнату. Трон, двуглавые орлы, знамена, английские, в высоком футляре, часы, даже портрет великого князя Павла Петровича!..

Внутренно ухмыляясь, столичный офицер Шванвич думал: «Ну, конечно же, он самозванец. У него и выговор-то малороссийский. Да и манеры грубые... Значит, верно мне сказали в Казани, что есть это простой донской казак Емелька Пугачев. А вот по осанке да сообразительности, пожалуй, мог бы и царем быть. Во всяком разе, актер натуральный! Роль свою ведет с искусством. Попробуем и мы играть свою». Голова юноши наполнена сумятицей, а в душе — то надежда, то уныние. Почва под его ногами колебалась, а впереди туман, туман, полное неведение! Все его солдаты в плену, сослуживцы-офицеры уничтожены. Да и сам-то он спасся чудом. Да и спасся ли?

— Скажи-ка, друг, откуда ты будешь родом? — прервав его мысли, заговорил вошедший Пугачев и сел к столу, на котором в порядке лежало несколько письменных приказов.

— Родился я в Петербурге, — ответил Шванвич. — Покойная государыня Елизавета изволила крестить меня.

В густых устах Пугачева промелькнула озорная усмешка. Взглянув в лицо Шванвича, он подумал: «Ты, брат, вижу, такой же крестник Елизаветы, как я был когда-то... хе-хе... крестником Петра Великого», — и сказал, расчесывая гребнем бороду и челку на лбу:

— Так, так!.. Значит, есть ты — Шванвич? Ну, так я про тебя и про родню твою от тетушки Лизаветы слыхивал. Не твой ли батька, алибо дядя, Алешку Орлова палашом рубанул?

Шванвича эти слова очень удивили — он не знал, разумеется, что необычной силы память Пугачева сохранила случайно подслушанный много лет назад, в Кенигсберге, разговор пьяных офицеров об этой истории.

— Сей грех приключился с моим родителем, лейб-компанцем, тоже гренадером, — пролепетал Шванвич, широко открыв на Пугачева свои серые вдумчивые глаза.

— Жалко, что он, родитель твой, головы Алешке-т не смахнул, все бы одним недругом помене на свете было. — Пугачев вздохнул и потупился.

— Обидчик вашей персоны есть и кровный обидчик моего отца, каковой через Алексея Орлова по сей день в опале, — приходя в себя и пряча лукавый огонек в глазах, молвил Шванвич.

— Вишь ты! — воскликнул Пугачев, сделав в воздухе угловатый жест указательным пальцем. — Стало, мы с тобой вроде как... равнообиженные... Ну, ин ладно! А вот полковник Лысов сказывал мне, что ты морокуешь говорить по-иностранному. Верно ли?

— Так, государь, умею.

— Ну, так подь-ка сюда, на тебе вот бумагу да перо, возьми вон в том месте напиши что-либо по-шведски...

Шванвич молча взял из рук Пугачева исписанную четвертушку бумаги — указ приказчику Воскресенского завода П. Беспалову, перевернул ее и принялся писать. Он шведского языка не знал и написал по-немецки: «Ваше величество Петр Третий».

— Теперь напиши еще... какой ты знаешь язык.

Шванвич написал по-французски: «Великий император Петр Первый».

Пугачев поднес листок к глазам, наморщился, проговорил:

— Эх, худо видеть стал, все глаза-то выплакал из-за злодеев, из-за гонителей своих. — Он достал очки, протер их уголком скатерти, неуклюжим жестом оседлал ими нос и долго всматривался в написанное, затем сказал: — Мастер! Дюже хорошо обучен. Ты пригодишься мне. Авось, бог приведет иноземным королям писать да государям. Обо мне вся земля услышит, а как дойдет до дела, все государи-одномышленники за меня горой вступятся. Я-то искони русский, не Катерине, а мне владеть русской землей... Ну да это еще долга песня! — Он взглянул на портрет Павла Петровича, хотел еще что-то сказать, но только махнул рукою: — Ну, иди! Служи мне верно. Да в порядке себя держи! — добавил с непонятными Шванвичу рассеянностью и равнодушием.

Шванвич ушел. В прихожей то и дело хлопала наружная дверь, стучали подкованные каблуки, слышались сдержанные голоса, иногда дверь в золоченую горенку приоткрывалась, высовывалась чья-либо борода. Пугачев отмахивался рукой, дверь со скрипом закрывалась снова.

Швырнув очки в ящик стола (он в стекла их ничего не видел), Пугачев с напряжением всматривался в мудреную пропись Шванвича. Раздувая ноздри, долго посапывал и морщил лоб. Затем взял перо и, поглядывая на бисер букв, стал писать каракульки. Рука, ловко владевшая саблей, с трудом держала мягкое гусиное перо... Дверь скрипнула, он бросил перо и поднял голову. Перед ним, покашливая в горсть, стоял Максим Шигаев.

— Слышь-ка, Максим Григорьич! — сказал Пугачев, прикрывая широкой ладонью бумагу. — За этими хлопцами — Шваныч да другой с ним — треба покрепче досмотр держать.

— Да ведь их, офицеров-то, много понахватано, батюшка Петр Федорыч, их без малого дюжина теперь у нас. Конешно — дворяне! За ними глаз да глаз!

— Мне желательно не в ком ином прочем, а в Шваныче увериться, — прервал его Пугачев. — Он иностранным обучен и нам горазд надобен. Ежели по молодости лет будет в нем шатание, ну так и одернуть можно, чтобы опять к нашей дорожке потянул. Смекаешь? Шваныч, я чаю, человек хоть и молодой, а кубыть надежный. Я чаю, Шваныч назад глядеть не станет. Его отец от вышнего начальства обиженный, а по отцу — обижен и сын. Смекаешь, что к чему? Алешка Орлов, граф, отца-то изобидел, отец-то харю Орлову, графу, порубил палашом, из-за княгини одной перетырка вышла у них. Она и того и другого приголубливала, а собой такая — взглянешь, закачаешься, одно слово — Фрухт, — с легкостью, даже с оттенком удовольствия плел измышленье Пугачев. — И вот сдается мне, Максим Григорьич, что хлопец не больно-то правителями довольный, а скорее всего нашу руку станет держать. Глаза у него дерзкие, и как сказывал он мне про обиду, аж затрясся весь. Ты как полагаешь?

Житейски опытный Шигаев не мог не согласиться с доводами Пугачева, но в его душе гнездилось врожденное предубеждение к дворянству, и, мазнув концами пальцев по надвое расчесанной бороде, он уклончиво ответил:

— Время укажет, батюшка Петр Федорыч. Правда, что он не сам пришел к нам, а привели его... Ну, да ведь своевольных-то дорожек ихнему брату, дворянам, к нам и нетути... Да еще надобно дознаться: богаты его родители, алибо малосильны; родовитые господа, алибо захудалые какие обсевки в поле?

— Бедные его родители, самые бедные! Он сам так толковал... — поднял голос Пугачев; ему очень хотелось склонить упорного и подозрительного Шигаева на сторону Шванвича. — Одним словом, Григорьич, недельки через две ты отрепортуешь мне о нем... Ты что, по делу?

— По делу, Петр Федорыч. Наши патрули «язычка» сграбастали. Схваченный показал, что-де полковник Чернышев с Сорочинской подступает, а оттуда в Татищеву-де ладит идтить, а опосля и в Оренбург.

— Это который Чернышев?

— А он симбирский комендант, его отрядил казанский губернатор идтить походом по Сакмарской линии к Оренбургу. Рейнсдорпа вызволять.

— Чернышева до Оренбурга допущать не можно, Григорьич.

— Да уж постараемся...

— Ежели сила не берет, хитростью надо обмануть.

— Время придет, обманем, батюшка.

Пугачеву понравился этот ответ, он усмехнулся, спросил:

— От атамана Овчинникова вести есть?

— Есть, Петр Федорыч. И об этом деле я доложиться пришел. От Овчинникова только что гонец прибежал: Кар-то дюже побит.

— О-о-о!.. Ведут ли его?

— То-то, что нет. От Юзеевой наши поворотили его да взад пятки верст на двадцать угнали...

— Эх, дураки!.. Генералишку не могли словить!.. — вскочил Пугачев и, руки назад, стал в волнении вышагивать по комнате.

— Да вы, ваше величество, не печалуйтесь. Мы бучку дали генералу и добро! Человек до двухсот повалили у него. А к нам сотня конных мужиков да татар с солдатами переметнулась от Кара-то.

— Добро, добро! Солдаты, видать, склонны повсегда к нам, Григорьич. Так, стало быть, Кар докаркался? Стало быть — победа?

— Победа, батюшка! И так, и этак победа!

Пугачев подошел к лестнице на кухню, распахнул дверь и гаркнул вниз:

— Эй, кто там живой! Подать нам с полковником Шигаевым винишка покрепче, а на прикуску редьки тертой с маслом да жареной баранинки с жирком. Живо! Одна нога здесь, другая там!..

2

Два бывших гренадера — старик Фаддей Киселев и молодой Брусов, уже с обрезанными косами и в казачьих шапках-трухменках, поджидали Шванвича на улице.

— А мы уж вашему благородию и хибарку разыскать спроворили, — сказал старик, приветливо улыбаясь. — Извольте идтить за мной!

Втроем шагали они улицей. Народ уже разошелся со зрелища по своим делам. Навстречу попались подвыпившие казаки. Раскачиваясь в седлах, сладко улыбаясь и полузакрыв глаза, как соловьи, они горланили песню.

— Зюкнувши! — подмигнул в их сторону молодой Брусов и облизнулся. — Ох, и гуляки же эти казачишки!

По дороге тянулся большой крестьянский обоз с бревнами. То здесь, то там, между старыми жилищами, на огородах и в поле, не одна сотня мужиков наскоро рубили себе избы.

За четыре дня было выстроено до шестидесяти кой-каких хатенок, с глинобитными печами, об одном крошечном оконце, затянутом распяленным бычьим пузырем или тонкой льдинкой. А лесу заготовлено еще на сотню изб.

Тут же, на стройках, возились бабы; они доили коров, кормили овец, свиней: многие крестьяне, разгромив господские владения, перебирались в государев табор со всем своим имуществом, не забыв при этом прихватить и кой-что из барского добра. Крестьяне были одеты пестро: и в последнюю рвань — прореха на прорехе, и в добротные тулупы с полушубками. На ногах валенки, лапти, яловые сапоги с подковками.

Возле кустарника работали две новые кузни. Бежавшие от господ крестьяне-кузнецы подковывали казацких лошадей, делали для мужиков острые, в виде рогатки, копья или оковывали железом концы закомелистых березовых дубинок.

— Это лучше сабли ошарашит! — смеялись крестьяне, пробуя дубинки.

Всюду костры, дымки, говор, смех, визг пил, стук топоров. Там вздымали верхний венец, поухивали: «Раз-два, еще разок! Раз-два, матка идет! Раз-два, подается! Пошла-пошла-пошла!»

Шванвич, шагая к себе, с удовольствием присматривался к этому живому, деятельному бытию. Фаддей Киселев, хотя и хмурил для порядка рыжие щетинистые брови, но тоже посматривал по сторонам одобрительно, а в серых, глубоко посаженных глазах поблескивали искорки восторга. «Вот она Расея... Зашевелилась!» — внутренне улыбаясь, думал Киселев.

За околицей, до самого перелеска, расстилалось большое поле, усеянное какими-то закоптевшими буграми, из которых клубились сизые дымки, как будто под снегом по всему простору горела земля. А там подальше, в огороженном жердями огромном притоне, табунились косяки лошадей, над ними плавал в морозном воздухе туман. Справа стояли бесчисленные стога бурого сена, между дымящимися бугорками разъезжали на низкорослых, но сытых, исправных лошаденках люди в остроконечных шапках.

Небо было высокое, бледное. Солнце склонилось к закату.

— Тута-ка башкирцы кочуют, орда. Это их стойбище. Ишь, землянок да нор понарыли, чисто кроты! — пояснил старик Киселев.

— А где же казаки? — спросил Шванвич.

— А те, кои в чинах, алибо по возрасту стары, в самых Бердах живут, в селенье, а молодежь-то по огородам, в банях да в сарайчиках, а то и в землянках, по-походному.

— А наши где?

— Сейчас дошагаем! Горе мне, ноги-то обманывают меня, гудут и гудут!

Путники свернули в прогон. Навстречу — казачья полсотня с пиками и со значками. Впереди — есаул. Усталые кони клубятся паром. В середке два всадника поддерживают с боков третьего, тот бессильно изогнулся в правую сторону, постанывает, ежится, голова упала на грудь. Сзади, на двух конях, раненые казаки, татары.

— Откудов, сынки? — невпопад полюбопытствовал Киселев.

— А ты ослеп, чего ли?.. — огрызнулись казаки. — Не со свадьбы жа... Покалеченных везем... Под крепость подступали, ошибка была.

Путники постояли, сочувственно поглядели им вслед, пошли дальше. Вскоре все трое остановились возле маленькой крайней избушки.

— А вот тута-ка и палаты ваши, — сказал Киселев.

На задах избы, на обширном, в десятину, огороде, работала вся гренадерская рота. Солдаты строили себе землянки, грелись у костров, курили трубки.

— Ну, как, кипит работка, молодцы? — спросил подошедший Шванвич.

— Кипит, ваше благородие! — с добростью ответили солдаты. — Еще денечек, и в тепле мы. Да крестьянство баню обещало нам сварганить. Тогды нам прямо рай!

Шванвич с Киселевым и Брусовым вошли в избу. Застекленное оконце промерзло, давало мало света. Присмотревшись, Шванвич заметил две деревянные кровати; на одной из них, на сенном тюфяке, лежал в мрачной задумчивости Волжинский.

— А кто же в этой избушке на курьих ножках жил? — спросил Шванвич. — Уж не баба ли яга.

— Никак нет, тут мужской пол жил, — ответил Киселев, стоя навытяжку. — Полячок один, фидерат прозывается, да казак, да офицер. Казак будто в полон попал, полячок в сшибке убит, а офицер повешен.

— За что офицер-то?

— Да чевой-то супротив государя провирался, — сказал Киселев, и глаза его стали злыми, — с изменой, известно, турусы разводить неча!

Волжинский при этих словах порывисто поднялся, накинул шубу и, хмурый, вышел. Шванвич, посмотрев вслед ему, сказал:

— Ты, Киселев, с нами будешь жить. Согласен?

— Ой, ваше благородие! — обрадовался старик. — Да с полным нашим удовольствием!

— Эх, черт! — воскликнул Шванвич. — Жаль, вещишки пришлось бросить в пути.

— Никак нет, ваше благородие, — и Фаддей Киселев выволок из-под кровати походный чемодан Шванвича. — Вы бросили, а мы с Ванькой Брусовым подобрали. Как это можно... Вот и ключик, пожалте, ключик-то я нарочно отвязал да в карман сунул, а то кто его ведает, тут народ аховый.

Растроганный Шванвич крепко обнял старого гренадера. Ванька Брусов, получив разрешение, ушел. Старик затопил еще не остывшую печку, принес из чулана кислой капусты, бок баранины, сбросил старенький мундир, засучил рукава рубахи, стал готовить щи да кашу.

— Таперича заживем, вот как заживем, ваше благородие!

— Только долго ли жить-то доведется, — вздохнул Шванвич, разбирая свои вещи.

— Вот то-то и оно-то, — ответил Киселев, — никому знать не дадено, один бог знает, правда ли верх возьмет, алибо опять кривда укрепится. Ох, грехи, грехи!..

— А что же ты правдой считаешь и что кривдой?

— Ах, ваше благородие, да ведь правда-то на мужицкой стороне, ведь вся Росея-то на мужике стоит, мужиком кормится. А либо взять бусурманскую войну. Кто турку побеждает? Опять мужик!.. Эх вы, косточки мужицкие!.. Дюже мне жалко вас...

Шванвич внимательно вслушивался в грубоватый говор Киселева. Ему нравился этот простосердечный, услужливый старик. Да и сам Фаддей Киселев за дальнюю дорогу успел присмотреться к Шванвичу и полюбить его.

Шванвич с удовольствием раскладывал свои пожитки по кровати. Вот зеркальце, три куска пахучего мыла, бритва, ножницы, свечи, походный подсвечник, чай, сахар, иголки, нитки, белье и, главное, с десяток немецких и французских книг, купленных им в Петербурге. Вот они, ненаглядные!.. С ними можно коротать время, в часы душевной тоски они унесут его мысль в область фантазии чудесной... И он готов был целовать свои книги, как горячо любимую женщину.

Бритва! «Ну, уж нет, надежа-государь, хоть ты и пожаловал нас бородой, а я все же буду бриться!» — подумал он и провел ладонью по заросшей щетиною щеке.

— Вот я и толкую... Мужик натерпелся ой как! Ведь вы сами, ваше благородие, видели, как походом шли, — мужик все к царю, да все к царю лататы дает, мужика таперича ничего не устрашит — ни розга, ни пуля. Уже раз заступник-царь объявился да посулил мужичку землю с волей, — мужик весь на дыбы поднимется, врагов зубами будет рвать... Миллионы их, мужиков-то!

— Толку мало в мужиках, — возразил Шванвич, приготовляясь бриться... — Вот армия придет с войны — государю, пожалуй, туго будет. Как полагаешь, Киселев?

— Вот то-то и оно-то. Войско-то у батюшки неахтительное. И порядку маловато; да и обучены, похоже, не бог знает как... Ведь у государя все народ простой. Воевод, чтобы настоящих, нетути. А ему, батюшке, одному не разорваться стать. Вот, ваше благородие, — и Киселев, бросил мыть гречневую крупу, подошел вплотную к Шванвичу, — вот ежели б вы да и другие господа офицеры от всего чистого сердца взяли бы да и помогли наладить дело-то военное!... Ежели офицерство поможет, дело-то крепко будет, а не поможет — карачун нам всем!... Ваше благородие! Вот было бы добро-то!.. — морщинистые щеки Киселева задергались, голос стал срываться. — Ваше благородие!.. Ведь один раз живем. Ты все знаешь, ты всю военную науку превзошел и на войне сражался... Уж ты прости меня, старика... Помоги, заступись, родной, за нас, сирых! — Старик, всхлипнув, неожиданно повалился молодому человеку в ноги.

— Что ты, Киселев! Да что ты, старый? — попятился изумленный Шванвич. — Встань!

— Не встану, ваше благородие! Пока слова твоего не услышу, не встану!

— Встань! — и Шванвич, смущенный, растроганный, принялся подымать гренадера. — Я всеми силами... что могу... Я ведь и сам... того... к простому люду... Я... понимаю, понимаю, старик!

Но Киселев, поднявшись и ничего не слушая, а только бормоча: «Ваше благородие, спасибо, ваше благородие!..» — схватился за голову и, шатаясь, как пьяный, вылез в одной рубахе на мороз. Он присел на крылечную ступеньку, сгорбился, взматывал головой, сморкался в рубаху и, не переставая, выборматывал: «Спасибо! Эх, вот спасибо-то!..»

За ним выскочил Шванвич:

— Киселев! Киселев! Да ты что?.. — и потащил старика в избу.

3

Поздним вечером, когда Пугачев уже собирался ложиться спать и, сидя в маленькой горенке, доигрывал с Шагаевым последнюю партию в шашки в поддавки, дежурный Давилин доложил о приходе Хлопуши. Пугачев велел впустить его.

Огромный Хлопуша сбросил с широких плеч лисью с бобровым воротником, богатую шубу и, опасаясь повесить ее в прихожей («Чего доброго стянут!»), вошел к Пугачеву, ужав шубу под мышку.

— Вот, батюшка! — сказал он, тряхнув лохматой головой. — Перво-наперво кланяюсь тебе вот этим гостинцем, — и он разбросил в ногах Пугачева лисью шубу мехом вверх.

— Благодарствую! — промолвил Пугачев и, подмигнув в сторону шубы, ухмыльнулся. — С кого снял? Ась?

— Ни с кого, батюшка, — усмехнулся в свой черед Хлопуша. — А это управитель Авзянского завода скоропостижно преставился, так он отказал тебе на поношенье. Носи на доброе здоровье, батюшка!

— Садись, Хлопуша-Соколов!

— Постоим.

— Давилин! Подай сюды бархатный кресел... Садись, господин полковник!

Хлопуша покорно хлюпнулся в придвинутое кресло.

— Жалую тебя, Соколов, полковником и ставлю командиром над заводскими крестьянами, коих ты привел ко мне: над пятьюстами!

Хлопуша вытаращил на батюшку глаза, вытянул вперед руки с растопыренными пальцами и, подобно большой жабе, опрокинулся с кресла, как в омут, Пугачеву в ноги:

— Батюшка, помилуй! Какой я, к свиньям, полковник, я и грамоте-то ни аза в глаза!.. Ослобони, отец!

— Грамота ни при чем тут, — сказал, раздражаясь, Пугачев, — лишь бы человек в дело свое веру имел да честь бы блюл. Встань и не супротивничай! Объявляю тебе благодарность царскую за людей, за порох, за пушки да за пять тысяч рублев казны, что прислал мне. Пушки опробованы — добрые, бьют метко... А это что у тебя за узелок?

— А это, батюшка, второй гостинчик тебе — два «пряничка» да два «пирожка», — и Хлопуша, размотав холстину, вытащил медные увесистые плитки и подал их Пугачеву. — Орленые «прянички»-то, батюшка!

Пугачев с интересом повертел их в руках и сказал:

— Об эти пряники зубы поломаешь... Что за чертовщина?

— А это катерининские рублики, батюшка.

Пугачев прищурился и засипел язвительным смехом:

— Вот олухи царя небесного!.. Ха!.. Максим Григорьич! Видал? Да из полсотни таких рубликов добрую пушку вылить можно!

Хлопуша скреб за ухом и ухмылялся. Шигаев, встряхивая на ладони тяжелый прямоугольный рублевик, сказал:

— Кабы мастера-знатецы были, на пятаки бы нам перелить их.

— Не на пятаки, а на кресты, — поправил его Пугачев. — Серебреца подбросить, да на большие кресты и перековать, чтоб те кресты в награждение давать людям за храбрость. Треба, Максим Григорьич, пошукать таких мастеров-та... Чтобы кресты, медали... Давилин! Подай-кось из опочивальни рубаху мою железную.

Давилин притащил легкую чешуйчатую кольчугу-безрукавку; сделана она из некрупных стальных планок, скрепленных проволочными кольцами.

— Вот башкирские знатецы ковали, — взял кольчугу в руки Пугачев и принялся встряхивать. Кольчуга заструилась, зазвенела, как ручеек в горах. — Башкирец Юлай с сыном Салаваткой в дар прислали мне... Хошь и легка штучка, а ее ни сабля, ни пуля не берет. Нут-ка, новый полковник, надень, я по тебе попробую из мушкетона пальнуть, — и Пугачев швырнул кольчугу на колени сидевшему Хлопуше. — Давилин, подай-кось ружье!

Хлопуша вскочил и замахал руками:

— Да что ты, батюшка, ваше величество?.. Не убивай, дай уж мало-мало в полковниках походить.

Пугачев захохотал, погрозил Хлопуше пальцем и крикнул:

— Дурак, да ведь пуля-то отскочит!

— А кто ее знает, батюшка, ей как взглянется... Пущай Максим Григорьич надевает, он человек стреляный, а у меня жена, ребенчишки.

— Да тебе говорят — отскочит! — смеялся Пугачев, потешаясь над перепуганным Хлопушей. По случаю одержанных побед Пугачев был в прекрасном состоянии духа.

Меж тем Давилин распялил кольчугу на полузакрытой двери и подал Пугачеву изготовленное ружье.

— Поостерегись, атаманы-молодцы, а то пуля в сторону прянет, как бы не зачепила кого, — сказал Пугачев, приложился и пульнул.

И как только грохнул выстрел, вбежала в горницу растрепанная, неприбранная, с подоткнутым подолом и с мочалкой в руке Ненила, а за нею горнист Ермилка с топором.

— Вы что тут воюете? — неистово завизжала Ненила.

Все захохотали. А в прихожую уже вломилась толпа яицких казаков — личная охрана Пугачева — с обнаженными саблями, с пиками. У всех разъяренные лица.

— Эй, кто палит? Где государь?.. — гулким басом орал сотник Белоносов.

— Заспокойтесь, детушки! Идите с богом! — сказал вышедший к ним Пугачев, — это я новое ружьишко пробовал.

Внимательно оглядывая государя — здоров ли, цел ли, казаки поклонились ему и, тяжело дыша, ушли.

Вместе с Ненилой прибежала из кухни и пестренькая кошка, любимица Пугачева.

— Мурка, Мурка, — погладил ее Емельян Иваныч и взял на руки. Шигаев, рассматривая кольчугу, говорил Пугачеву:

— Насквозь, ваше величество. И кольчуга прошиблена и дверь насквозь!

Хлопуша, поправив тряпицу на носу и набожно осенив себя крестом, сказал:

— Вот, твое величество!.. Уступал бы ты меня за всяко просто!

— Дурак ты, полковник, императорских шуток не разумеешь, — ответил Пугачев. — Неужто стал бы я стрелять в тебя? Да ты медведь, что ли? Давилин, а ну-ка выброси эту чертову железную кофту на помойку!

— Эта кольчуга против сабли с пикой хороша. Да и пуля, ежели на излете, отскочит, — заметил Шигаев.

Затем были втащены с улицы два сундука и корзины с привезенным Хлопушей добром: три больших зеркала, столовые английские часы и клавесин. Пугачев с удовольствием разглядывал содержимое сундуков, прищелкивал языком, оглаживал руками богатые серебряные кубки, вазы, кувшины, ендовы, еще недавно принадлежавшие Демидову.

Серебряный орленый кубок с вензелем Петра I Пугачев тут же подарил Хлопуше; высокие, под потолок, часы велел отнести в хату атамана Овчинникова — вернется из похода, рад будет; большое зеркало — Ивану Творогову — пускай красавица Стеша любуется в него; другое зеркало, поменьше, — полковнику Падурову — да пусть скажут там, чтоб в это зеркало смотрелся не сам полковник, а его татарочка; а вот эту вот мраморную голубь-красотку с отбитым носом — есаулу Шванвичу, да ему же и вот этот бисерный колпак с кисточкой, и меховые рукавицы. Словом, Емельян Иваныч всех оделил дарами. Не обидел и свою особу, отложив кой-какие приятные вещишки.

— А тут чего? — коснулся он ногой большой, как стол, плетеной корзины.

— А здеся-ка сряда всякая, барахлишко, тряпье бабское, — ответил Хлопуша, развязывая веревки на корзине и отпирая замок. — Есть и прянички.

— Медные? — подмигнул Пугачев.

— Пошто медные!.. Самые съедобные! И вареньице тут есть, банок с пять больших, ежели казаки не сожрали в пути. — Хлопуша, присев возле скрипучей корзины, открыл ее и вдруг, всех поразив, внезапно завизжал-завыл дурным, оглушительным голосом и повалился на бок.

— Мышь, мышь!..

Кошка Мурка мигом спрыгнула с плеча Пугачева и, урча, ухватила мышонка. Горенка грохнула дружным хохотом. Даже на лице Шигаева, строгом, бледном и постном, как лицо монаха в схиме, выдавилась улыбка. А Пугачев схватился за бока и от неуемного хохота закашлялся.

— Уф, дьявол! Пуще смерти мышат боюсь, пятнай их душу! — сразу облившись потом, задышливо пыхтел Хлопуша. — В тюрьме, в камере, я одноважды мыша увидел, едва решетку не оторвал с окна...

— Бывает, бывает... — откликнулся Пугачев. — У меня в свите генерал-адъютант один был, старик, так тот черных тараканов боялся дюже. А на войне первеющий храбрец!

Он запер сундуки и корзину, ключи сунул в карман, велел скликать казака Фофанова, хранителя имущества, и, когда тот явился, приказал ему:

— Перетащи-ка с Ермилкой все это к себе вниз. Завтра, в присутствии моей особы, составишь список всему добру.

Затем он указал на искусно сделанную из ясеневого с резьбой дерева неведомого назначения вещь.

— А это что за оказия такая? Стол не стол, кресел не кресел?

— Музыка, — буркнул в бороду Хлопуша и поднял крышку. — Вот ежели по энтим клапанам вдарить, музыку можно вырабатывать.

— Ну, это мы видывали! — сказал Пугачев, придвинул стул, сел за инструмент и с силой ударил по клавишам обеими пятернями. Струны испустили душераздирающий, разнотонный звук. Пугачев простодушно засмеялся. — Я ведь во дворце игрывал на этой штуковине-то. Почасту игрывал, да вот забыл... Бывало, тетушка Елизавета сама меня учивала и за уши не раз трепала, как где собьюсь... — И он, закусив нижнюю губу, опять забрякал по клавишам, но помягче.

— Ты ногой-то, ногой-то, батюшка, орудуй, притопывай помалу, по приступке-то, — неожиданно проговорил Хлопуша, указывая корявым пальцем на нижнюю педаль.

— Учи, учи!.. Не смыслю я с твое-то! — огрызнулся Пугачев и притопнул по педали. — Сия музыка зовется... Тьфу ты, черт!.. Трасмордас, что ли? Забыл.

— Уж вот нет, батюшка, ваше благородие! — опять ввязался Хлопуша. — Она называется — клавесин. А играть на ней надобно вот как... Пусти-ка, батюшка! Ты, я вижу, ни хрена не смыслишь.

Пугачев хотел оттолкнуть его, однако уступил место. Хлопуша засучил рукава, откашлялся, отплюнулся, скривил рот и заиграл.

Шигаев, Давилин и подошедший Максим Горшков придвинулись к Хлопуше и, разинув рты, глядели на него с приятным удивлением. Взяв несколько складных аккордов, Хлопуша подышал в пригоршни, пошевелил кривыми пальцами, стараясь размять их, затем стал двигать бровями и вышептывать, как бы что-то вспоминая. Вот он отбросил назад волосы, вытер вспотевший лоб, покосился на мрачного Пугачева и вдруг, ударив по клавишам, гнусаво, но складно запел заунывную священную стихиру: «Достоин еси во вся временами нет быти гласы преподобных...»

— Ах ты, сволочь! — не то в восторг и похвалу, не то в порицание выкрикнул Пугачев. — Откудов знаешь?

— А как же мне, батюшка, не знать? — захлопнув крышку клавесина, ответил сияющий Хлопуша, и большие белесые глаза его стали бегать от лица к лицу. — Ведь я из вотчины тверского архиерея Митрофана.

— Уж не попом ли был там. Ась?

— Пошто попом?.. Я родом крестьянин, из сельца Машковичи, Тверского уезда. А к архиерею по первости в истопники был взят, а тут в певчие попал, голосишка у меня, у мальчонки, подходящий был. Ну, как спевки у нас почасту случались, я и понаторел на клавесине-то брякать. Я мальчишка озорной был, нечистики-то и попутали меня пакость сотворить. Как-то в троицын день заприметил я пьяного дьякона в канаве, взял да всю гриву под корешок и обкорнал ему ножницами, а бородищу начисто отхватил. Так дьякон-то от того позору чуть умом не тронулся, а меня — пятнай их черти! — выпороли и прогнали. Владыка-т Митрофан своеручно посохом меня отвозил. Да так мне, подлецу, и надо!..

Все засмеялись. Хлопуша сказал:

— Да ужо я тебе, батюшка, когда на свободе всю жизню свою обскажу. Только знай слушай!

4

Сидели за накрытым столом, выпили по доброй чаре крепкого пенника2. В глубокое деревянное блюдо, в котором Ненила обычно толкла чеснок и лук, опрокинули банку демидовского малинового варенья. Ели его большими ложками, как кашу, хвалили, запивали квасом с кислинкой. За квасом появилась распластанная соленая рыба, за рыбой опять квас, за квасом тертая редька с конопляным маслом и баранина.

Хлопуша чавкал снедь со всем усердием, громко рыгал «в знак благодарности хозяину», утирал бороду широкой ладонью и неспешно вел свою чистосердечную исповедь.

— А звать меня, люди добрые, Афанасием Тимофеичем, по роду — Соколов, я уж сказывал. А годов мне сорок пять. Опосля архиерейской службы вторично на деревне жил я, а придя в возраст, пошел в Москву в извозчики, и свел я там в кабаке знакомство с капралом да с сержантом Коломенского полку... Вот как-то закутили мы, по питейным домам ездили. А ночью заехали на Пречистенку; мне велели у рогаток дожидать, а сами ушли. А тут, глядь-поглядь, прут ко мне узлище с серебряной посудой, а через малое время два мешочка денег серебряных да маленький шкатульчик, оправленный золотом, в нем алмазные вещишки. А как зачали на Пречистенке у рогаток бить в трещотки тревогу, дружки мои пали ко мне в сани да дуй — не стой на Москву-реку! Ну, одначе, стражники догнали нас, всех троих привели в часть. Путем-дорогой дружки научили меня, чтобы всем троим настоящинское званье укрывать, а показывать одно: все, мол, мы беглые, Черниговского полку солдаты. Нас отправили в военный гауптвахт. Там по суду меня приговорили к шпицрутенам и прогнали через сотню человек шесть разов.

— Не больно сладко, — вздохнув, сказал задумчиво сидевший Шигаев.

— Да, сладости не шибко много, — согласился Хлопуша и потянулся к штофу с вином; ему не препятствовали. — Два раза водой отливали меня, и валялся я изувеченный месяца с два. Шибко я здоровьишком своим скудался. Кровью харкал... Да, родимые мои, спортила меня Москва, вот как спортила! С мазуриками спознался, увечье немалое потерпел! А все через зелье это! — ткнул он пальцем в опорожненный штоф. — Правильно в божественных книгах сказано: не упивайтесь вином, в нем бо блуд.

— Ну, а как в конокрады-то попал? — спросил Шигаев. — Помнишь, в тюрьме ты мне сказывал?

— Нет, Максим Григорьич, не был я конокрадом, ни в жисть не был. Это облыжно! После Москвы-то я опять в своей деревне очутился, под Тверью, и жил там в последней бедности. И поехал я в город Торжок, и выменял там на базаре коня у мужика. А этот самый мужик — чтоб ему без покаяния, собаке, сдохнуть! — в провинциальной канцелярии возвел на меня поклеп, что я, мол, у него коня украл. А как считался я в своем сельце человеком худого состояния, жители принять и защиту дать мне не согласились. А канцелярия определила высечь меня кнутом и сослать на жительство в Оренбург.

— Вот видишь, Афанасий, — стало, не вино, а сам ты виноват, — укорчиво сказал Шигаев.

— Ничего не сам, а народ шибко виноват, жители. Они не приняли меня.

— Стало, ты согрубил народу, вот и поддержки тебе не дали, — настойчиво вел обвинение Шигаев. — Народ никогда зря не обидит.

— Ой ли? — ввязался в разговор Пугачев. — Нет, Григорьич, как хошь, а не соглашусь с тобой. В народе, брат, разные людишки бывают. Иных за ведро вина можно купить. Я, конешно дело, не про весь народ балакаю, а про скопище, про сброд. Чуешь? — Глаза Пугачева загорелись. Он вскочил и стал шагать по горнице.

Шигаев, сметив, что предстоит с батюшкой разговор «по душам», и считая Хлопушу человеком лишним, сказал ему:

— Слышь, приятель! Сделай милость, дошагай до моей хаты, принеси записную тетрадь мою с расходами, буду государю отчет чинить, а я забыл... Я бы Ермилку спосылал, да страшусь документ доверить — как бы не утерял...

— С полным нашим удовольствием, — проговорил Хлопуша, польщенный оказанным ему доверием, оделся и быстро вышел. Шигаев запер за ним дверь.

Тем временем Пугачев, припомнив свою давнишнюю беседу со скитским старцем Филаретом, продолжал:

— Ха, народ!.. А слыхал ли ты, Григорьич, как рекомый народ ложного Димитрия на царство посадил, оный же самый народ и разорвал царя Димитрия на части. Вестимо вам это, аль нет?.. Толпища — что комариный рой: кудь ветер дует, туды и комары летят... Али взять хоша бы Степана Тимофеича Разина, казака донского, с чего он в руки бояр-злодеев попал и такую страшительную, на колесе, смерть принял?.. А с того, опять-таки, что в народе полного ладу не было и всякие водились душонки промежду него. Наслышавшись, мы горазд много об этом, как по Дону довелось бродить. — Он остановился, помолчал и, воззрясь на смущенно покашливающего Шигаева, спросил его: — Ну, а как думаешь ты, Максим Григорьич?.. Вот ты все балакаешь — народ да народ... А ежели б я, к примеру, вышел, да и объявил ему, что есть я обыкновенный сирый человек, а вовсе не царь?

Вопрос был столь внезапен, прям и необычен, что оба атамана выжидательно уставились на батюшку. И средь наступившей тишины Пугачев, раздувая ноздри, молвил:

— Народ, чаю, зараз прикончил бы меня... А не то — самовольнице Катерине предал бы...

Пугачев и сам, похоже, смутился этими своими словами. Как будто и повода к ним не было, но вот какая-то шипица вдруг кольнула его в самую душу, и он, не сразу одумав смысл своего вопроса, кинул его своим товарищам.

Безбородый, безусый, похожий на скопца, Максим Горшков, испугавшись, набычился и гулким, с дрожью, голосом сказал:

— Ты, ваше величество, царь есть. Всему народу ведомо это.

— Да знаю, что не лапоть я, не приблудыш какой! — закричал Пугачев. — Я к примеру толкую. Вот, скажем, взял бы я да и крикнул людям: «Не хочу вас за нос, как индюков, водить, не внук я Петра Великого, а есть я правнук Разина, вольный житель!» Что бы тогда? Ась?

Шигаев приосанился, махнул по бороде концами пальцев вправо, влево, сказал:

— Народ, это верно, разъярился бы, пожалуй... Обязательно разъярился бы, батюшка! — добавил он уверенней и продолжал с внезапной угрозой в голосе: — И тебя бы убил, да и нас переколол бы... А почему так? А потому, что вы, батюшка, укрепу из-под ног у него, у народа-то, вышибли бы, надежду его рушили бы, даль-дорогу ему затмили бы. А первей всего — за обман! Ведь не всякий простит обман-то... Эх, да чего там!.. и поздненько нынче про это про все талалакать...

— Поздненько, ваше величество, — повторил и шадривый, неразговорчивый Максим Горшков, двигая вверх-вниз бровями. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж.

— Это самое, — вскинув на него глаза, сердито буркнул Пугачев и отошел к окну, за которым чернела глухая ночь.

Горшков и Шигаев переглянулись. Они, каждый по-своему, любили Пугачева, но, охраняя свои интересы, все время зорко следили за ним. И теперь им обоим вдруг с ясностью припомнилась далекая потайная ночь в бане, припомнилось крестное целование и клятва — признать Емельяна за царя, дабы служить ему верно... Будь же здоров, будь до конца благополучен, отец наш, Емельян Иваныч! Благополучен и... послушен: затеяли дело вместях, так уж не брыкайся, ваше величество, не куролесь... А то и тебе и нам несдобровать!

Емельян Иваныч напряженно глядел через окошко в тьму, как в стену, полный своим нелегким раздумьем, и в его ушах еще звучал голос, похожий на угрозу: «Народ, это верно, обязательно разъярился бы!» Да, так оно и есть... Ежели не Шигаев с Горшковым — им Пугачев крепко верил, — то другие атаманы, вроде Чумакова, помогли бы, пожалуй, народу в ярость прийти... Только объявись, попробуй: «Какой, мол, к лешему, я Петр Федорыч, я такой же, как вы, простой человек, лишь за всех вас духом воспрял!» Попробуй-ка этак молвить, вот и заварится буча. Сыщутся, пожалуй, которые и поддержат его, а громада-то, чего доброго, за атаманами пойдет: «Поздненько, мол, батюшка... Царем-де за гуж ты взялся — царем и тяни, а ежели нет, так и нас с тобой нет». И разобьется народ, как вода и пламень, надвое, и получится великая смута, и проистекут побоища страшные... Нет уж, Емельян, видно уж, ежели «попала в колесо собака, пищи да бежи...» Точь-в-точь так. «А вот возьму, да и упрусь!» — мысленно воскликнул он и загрозил во тьму взором.

В дверь постучали. Шигаев отпер, впустил Хлопушу, принял от него тетрадь в синей корочке, поблагодарил его. Хлопуша, раздевшись, присел к столу, ужал в корявую лапищу с набухшими жилами штоф темно-зеленого стекла с орлом, встряхнул его и, глотая слюни, с огорчением поставил на место.

— Эх, усохло винишко-то... Выпить ба, — сказал он и, повернувшись к Пугачеву, громким голосом воззвал: — Батюшка, твое царское величество! Подь сюды поближе, каяться перед тобой хочу!

Стоявший у окна, руки назад, Емельян Иваныч с готовностью прошагал к столу, поскрипывая подкованными сапогами, и сел в мягкое кресло. Лицо у него было хмурое, рот слегка подергивался, глаза блестели.

Хлопуша, обхватив ладонями локти и раскачиваясь взад-вперед, как пильщик в работе, воззрился на Пугачева, заговорил:

— Батюшка, слушай! Как на духу тебе, без утайки.

Он начал рассказывать о том, как перебрался в Бердскую слободу, женился, обзавелся хозяйством, прожил на месте пятнадцать лет, затем ушел работать на Покровский, графа Шувалова, медный завод. И, проработав там трудолюбиво с год, спознался с тремя работниками из беглых людей.

— Оные злодеи в пьяном положении сказали мне: «Ведут-де в Троицкую крепость касимовские татары кровного дорогого иноходца. Пойдем отобьем!» И мы, сволочи такие, пошли! Дорогой мы повстречали двух беглых мужиков, таких же воровских людей, как мы. Они обсказали нам, что жеребец уведен далеко, уж его не нагнать, а вот едут-де с Ирбитской ярмарки четверо татар на шести подводах, при больших деньгах, вот давайте-ка их тряхнем. Ну, мы, знамо, согласились и, как выследили татар, запали в буерачик. А как подводы противу нас поверстались, мы выскочили и после бою всех татар перевязали и ограбили. Денег взяли рублев с тридцать, да двенадцать мерлушек бухарских, да сколько-то халатов, да шесть лошадей. После разбою мы, сволочи, татар отпустили, а убитого своего товарища в землю закопали, чтоб ему, язви его, век в аду гореть! Трое по московской дороге в домы свои пошли, а я с товарищем опять на завод повернул. И вот, батюшка, работаю я на заводе честь по чести, и доходит до меня слух, что ограбленные татары всех нас в Оренбурге оговорили и меня ищут солдаты. Я с товарищем ну-ка с завода бежать! А как не было у нас паспортов, мы и вдругорядь влопались. В Екатеринбурге судная изба при воеводстве определила наказать меня кнутом, вырвать ноздри, на щеках, на лбу поставить клейма... — Хлопуша боднул головой, поправил тряпку на носу и, ударив себя в грудь, надрывным голосом выкрикнул: — Изувечили!.. На всю жизнь изувечили! Урод я стал. В меня пальцами все тычут, изгаляются надо мной стар и мал, за десять сажен орут: «Глянь, глянь: страхолюдное чудище идет!» Тяжелехонько мне, братцы, на свете жить... Батюшка, твое величество! Вели подать вдругорядь эфту посудинку, — неожиданно попросил он, сделав плаксивую гримасу и позвякав ногтем о пустой штоф.

— Нет, не велю, Афанасий Тимофеич, — сказал Пугачев, хмуря густые брови. — Гуляшек безо времени не потакаю.

— Да ведь я, батюшка, не ради пьянки прошу. Плакать мне надобно перед тобой, душу свою богомерзкую тронуть, а плакать-то и нечем... Дай штофик, батюшка, уважь...

— Не проси, не дам, — еще строже сказал Пугачев. — Брось причитать!

Тогда Хлопуша, издав не то рычащий, не то плачущий звук, поднялся во весь рост и сорвал с лица тряпицу.

— Вот, твое величество! Гляди... на меня... изукрашенного... Хорош?!

Еще никто из присутствующих не видел лица каторжника открытым. И теперь, взглянув невольно, все с жалостью и необоримым отвращением откачнулись от Хлопуши... Из носового черного провала торчали безобразные ослизлые хрящи, на щеках и на лбу темнели зарубцевавшиеся несмываемые знаки: «В.О.Р.»

Человек злобно ухмыльнулся, всхлипнул и дрожащими руками вновь повязал тряпицу. От надсадного дыхания в его груди хрипело, булькало.

— Батюшка, царь-государь! — скосоротившись, завопил Хлопуша. — Хоть ты не дашь мне новой хари человечьей, а грех с моей души снять в твоей власти... Ты — царь!

— Да велик ли грех твой, Соколов? Эка штука, — откликнулся Пугачев и махнул рукой.

— Грехов у меня целый мешок, батюшка... не говори! Через них и душа-то у меня безносой стала, и сердце-то, как ошметок, высохло... Людишек убивал я, по пьяному разгулу грабил. Вот дело какое. Попы снимали с меня грехи-то, да ведь они за деньги и черта святым сделают. А вот ты прости меня, по чистой совести прости!.. — Хохлатые брови Хлопуши поднялись, белесые глаза стали, как у сумасшедшего, он всплеснул руками и упал Пугачеву в ноги. — Сними ты с меня, окаянного, грехи мои... Помилуй!

— Встань, Афанасий Тимофеич, — сказал Пугачев лежащему у ног верзиле. — Бог и я, государь, прощаем вины твои, малые и большие. Служи мне правдой, тогда все грехи твои насмарку отойдут!

Хлопуша-Соколов с жаром поцеловал колени Пугачева, поднялся и, ни на кого не глядя, расхлябанным шагом пошел к выходу.

— Похоже, хватил Хлопуша-то лишнего, — заметил неодобрительно Горшков.

— Что ж, что хватил, — отозвался Пугачев. — Сказано: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке... Совесть в нем живет — это хорошо... Ах, сволочи! — продолжал он с сердцем. — Каких людей увечили... А еще Овчинников, дурак, все приставал ко мне: повесь да повесь Хлопушу. Экой дурак! Ну, а что же с Хлопушей после Екатеринбургу-то сталося?

Шигаев, когда-то слышавший в тюрьме от Хлопуши о всех его мытарствах, сказал, что безносый сослан был на каторжные работы в Тобольск, оттуда бежал, снова был схвачен и сослан в Омскую крепость, но вскоре и оттуда бежал.

— Молодец! — воскликнул Пугачев. — Вот это молодец!..

— Бросился он к Оренбургу, чтобы со своим семейством свидеться, да был схвачен под Сакмарой казаками и доставлен в Оренбургскую крепость, где в четвертый раз наказан плетьми.

— Понравился, видно, кобыле ременный кнут, — буркнул Горшков.

— Да... и оставили Хлопушу страдать в кандалах при тюрьме вечно. Вот тут-то Рейнсдорп и призвал его.

Наступило короткое безмолвие. Все позевывали, закрещивали рты. Пугачев, снимая послюненными пальцами нагар со свечи, сказал:

— Ну, вот, други мои... Кару, значит, мы всыпали в загорбок. Теперь за Оренбургом черед. Да вот, шибко долго возюкаемся с ним, с Рейнсдорпом-то. Не плюнуть ли нам на него да на матку Волгу податься?! Ведь земли в нашем императорском государстве неоглядно, а мы здеся, кабудь у журавля на кочке, топчемся. Ты как, Максим Григорьич, думаешь на этот счет? Ась?

— Да что, батюшка Петр Федорыч, — покашливая и сутулясь, откликнулся Шигаев, — наше казачье мнение ведомо тебе: без Оренбурга нам не можно! Ведь Оренбург-то у нас — один.

Пугачев, прищурив правый глаз, посмотрел на Шигаева с нарастающим раздражением. Шигаев, подметя это, примирительно сказал:

— Да о чем печаль? Время придет, батюшка, потолкуем наособицу.

— Ну, ин ладно, — отступился Пугачев. — Время, что семя: был бы дождик, оно себя окажет. — И, снова обратясь к Шигаеву, спросил его: — А как ты, Григорьич, насчет турецкой войны? Ведь придет же когда нито ей скончание? Как бы нам, смотри, не опростоволоситься, Григорьич. Ведь Катерина-то, чаю, дюже хвост поджала, вдруг да заключит она с султаном мир... да и двинет супротив нас с тобой целый корпус? А мы все околачиваемся возле Оренбурга твоего...

Сутулый, высокий и сухой Шигаев, не торопясь, поднялся, вправо-влево щелкнул по бороде концами пальцев, заложил руки назад и прошелся по горнице. Затем сказал:

— С войной еще долга песня, Петр Федорыч. Которые прибегают к нам из деревень да заводов, сказывают, что опять рекрутов набирают по России-то... А Оренбург так и так брать надо... Надо, Петр Федорыч, батюшка...

Пугачев насупился, передернул плечами, засопел и, недружелюбно поглядывая из-под хмурых бровей на Шигаева, с раздражением сказал:

— Ну, атаманы, спать пора! Ты, Шигаев, упреди-ка Федю Чумакова, чтоб завтра привел в боевой распорядок артиллерию, я смотренье буду делать, а всем канонирам строгую проверку учиню.

Было два часа ночи. Гости, наконец, ушли. Утомленный Пугачев прилег на кровать, не раздеваясь, и сразу захрапел.

Перед рассветом ему привиделся недобрый какой-то сон. Он заскрипел зубами, застонал, затем дико принялся вопить. Растолкала его прибежавшая на голос Ненила. Она — в одной рубахе, в накинутой поверх плеч пуховой шали. Теплая, разомлевшая от сна, склонилась над Пугачевым, перепуганно забормотала:

— Батюшка, батюшка, очнись!

Он оттолкнул ее и, не размыкая глаз, как бы продолжая с кем-то спорить, гневно говорил взахлеб:

«К лешему, к лешему Оренбург!.. Че-го-о! Да как вы смеете?! — застонал, перевалился на бок и опять: — Ну, так и торчите здесь с Петром Федорычем своим... А я... А я на Дон, на Волгу... Теть с дороги, так вашу, геть, геть!»

Он скрежетал зубами и захрипел, будто его сгребли за глотку. Вся дрожа от страха, Ненила принялась трясти его:

— Батюшка, ягодка моя, очнись! Уж не домовой ли тебя душит...

— Ась? — промямлил Пугачев, спустил с кровати ноги, сел, открыл глаза и, почесывая волосатую грудь, сонным голосом спросил:

— Ты, Ненилушка?

— Я, батюшка, твое величество... я!

— Кваску бы мне... с кислинкой.

Обрадованная Ненила схватила со стола порожний жбан и кинулась на кухню:

— Чичас, родименький, чичас!

В этот самый час оправившийся от лихорадки генерал-майор Кар, сидя в деревне Дюсметевой, не спеша сочинял пространную резолюцию в Военную коллегию. Описывая подробно все свои неудачные стычки с неприятелем и с неопровержимой, как ему казалось, логикой выставляя причины этих неудач, он, между прочим, требовал:

«Для того, чтоб совсем сих разбойников искоренить, то непременно надобно, чтоб сюда был прислан целый полк пехотной да полки ж карабинерной и гусарской с одними седлами и орушием на почтовых подводах. Неминуемо также потребна артиллерия, пушек восемь и четыре единорога. Отбивать атакою пехоты вражескую артиллерию невозможно, потому что они всегда стреляют из нее, имея готовых лошадей и перевозя пушки быстро с горы на гору, что весьма проворно делают, и стреляют отлично, не так, как бы от мужиков ожидать должно было».

Затем он стал писать президенту Военной коллегии графу Чернышеву. Повторяя в частном письме причины неудач и свою просьбу выслать ему военную силу с артиллерией, Кар попытался запугать графа Чернышева.

«Если не соизволите уважить мою просьбу, то по генеральному в сем крае колебанию, куды б сей злодей Пугачев ни пришел, везде принят будет. И возгоревшееся сие пламя надобно много уже трудиться утушать».

В конце письма следовал погубивший карьеру Кара более чем рискованный постскриптум:

«Пока еще направляемые сюда войска собираются для переговору с вашим сиятельством о многих сего края подробностях, поруча команду генералу-майору Фрейману, намерен я отъехать в Петербург, ибо то время, которое употреблю на езду свою и с возвращением здесь безо всяких предприятиев протечет. Василий Кар».

Примечания

1. Из рассказов стариков-уральцев. — В.Ш.

2. Пенник — очищенная водка.