Вернуться к А.С. Мыльников. Легенда о русском принце (Русско-славянские связи XVIII в. в мире народной культуры)

Тень Пугачева

Что же в таком случае представлял собой «русский принц» — реальность или вымысел?

Вот, например, к какому выводу приходил Я. Вавра, последний, кто специально исследовал эту тему. «Нельзя исключать, — писал он, — что в возбужденной обстановке тех мятежных дней кто-то из повстанцев объявил себя «изгнанным русским принцем», что он встал как самозванец во главе целого отряда. Вместе с тем вероятнее всего, что взвинченная фантазия обездоленного и отчаявшегося народа, который поднялся на восстание, создала в качестве предводителя одного из отрядов образ «русского принца», который добровольно явился, чтобы пожертвовать собой в борьбе за свободу чешского народа, как и его отец пожертвовал собой в борьбе за свободу народа русского» [152, с. 154].

Вывод интересный, во многом справедливый, но не бесспорный и оставляющий без ответа или недостаточно обосновывающий ряд существенных вопросов. Так, автор исходит из предположения, что самозванный «русский принц» был либо реальным лицом, либо, скорее всего, порождением народной фантазии — но при этом он отрицает наличие в чешской народной среде славянского сознания (не поясняя, какой смысл он вкладывает в этот термин). Но почему в таком случае народная фантазия назвала «изгнанного принца» русским, а, скажем, не французом, голландцем, немцем или представителем еще какой-либо национальности? И чьим, собственно, «сыном» могли его воспринимать?

Думается, что дихотомия «либо реальное лицо, либо фантазия» едва ли вообще применима при анализе такого круга материалов. Ведь история самозванчества свидетельствует, что за самыми неожиданными, порой фантастическими версиями, порожденными народным мировоззрением, всегда в конечном счете стоят в преобразованном виде какие-то исторические реалии и действительно существовавшие лица — либо как индивидуальности, либо как обобщенные персонажи. Такие, например, доподлинно существовавшие самозванцы, как Емельян Пугачев в России и Степан Малый в Черногории, выступали, как убедительно продемонстрировал К.В. Чистов, в роли живых носителей, а отчасти и творцов различных вариантов легенды о Петре III как «царе-избавителе». Почему же нечто подобное, хотя бы и полностью не тождественное, не могло произойти и в случае с «русским принцем»?

Попробуем подойти к информации о нем как к легенде, у истоков которой находился конкретный или собирательный образ повстанческого вожака, апеллировавшего не только к социальным, но и к национальным настроениям крестьян, во главе которых он встал.

Насколько позволяют судить источники, наиболее вероятным его прототипом был Сабо. К сожалению, практически невозможно ответить на вопросы — кем был человек, который носил (или которому молва присвоила) имя Сабо, откуда он явился и куда исчез? И был ли он в самом деле арестован, как считал Э.А. Вальдштейн? Логично предположить, что в таком случае должны бы были сохраниться какие-то следы в следственных материалах, как о большинстве других активных участниках восстания — протоколы допросов, показания свидетелей, хотя бы какие-то документальные отзвуки. Но ничего подобного, кроме противоречивой, путаной и не слишком надежной информации, нет. Все это позволяет думать, что Сабо, если его даже и задержали, сумел скрыться. Не потому ли осторожный и опасливый Ян Хвойка умолчал на всякий случаи об имени или кличке «смелого парня», хотя, например, имя хлумецкого управляющего Антонина Пича назвал точно? Вообще, некоторые модификации имени Сабо (Садло, Сальвин, Сальбие и др.) походят скорее на кальку чешских и немецких слов, которые в повстанческой среде могли употребляться как прозвища и клички. Так, «садло» по-чешски означает «сало», а по-немецки «Salvei», «Salbei» — означает «шалфей». Конечно, подобное этимологизирование не всегда надежно. Но полностью исключать возможную семантическую нагрузку слов-фамилий или кличек тоже не следует. Что такое, например, «Сальвин»? Э.А. Вальдштейн, воспроизводя версию об аресте Сабо, указывал, что тот при задержании «хотел спастись» — в тексте немецкого оригинала «wolte sich salwieren» [143, с. 340]. Не это ли созвучие, приводившее к непроизвольной игре слов («сальвирен» — «Сальвини) породило в обстановке мартовской неразберихи у правительственных агентов и чиновников еще один вариант фамилии крестьянского предводителя? Но допустимо выдвинуть и другое предположение: в официальном сознании такое написание могло возникнуть как реальный, по искаженный перевод с чешского языка слова «спасенный», «спасшийся». Но ведь определение «изгнанный» к сочетанию «русский принц» вполне могло восприниматься в крестьянской среде как синоним слов «чудесно спасшийся» — важнейшего элемента народного самозванчества.

Обращает на себя внимание, что источники тех лет упорно аттестуют Сабо (Подивина Садло) как в Чехии человека чужого, пришельца. То ли голландца, то ли француза, то ли венгра. Это любопытно, если считать, что за «русским принцем» стоял Сабо. Не идут ли от него следы в Россию? Вспомним, что в войсках Пугачева попадались и добровольцы иностранного происхождения. Их этническая принадлежность обозначалась не всегда точно, а иногда — обобщенно. Среди «саксонов», например, были не только немецкие, но и другие иностранные колонисты — французы, шведы, может быть еще чехи.

Сабо, по одной из версий, венгр. Но в те десятилетия, да и позднее, венграми именовали не только мадьяр, но и лиц других национальностей, живших в пределах Венгерского королевства. В его состав входила и Словакия Поэтому вполне вероятно, что «венгр» Сабо в действительности был словаком. В пользу этого имеются два косвенных предположения. С одной стороны, «русский принц», как указывалось в градецком письме, называл себя славянином. Так в XVIII в. часто обозначали себя словаки: «словак» и «славянин» воспринимались в качестве синонимов. С другой стороны, чешский и словацкий языки не только родственные, но и очень близкие. В нашем конкретном случае, например, слова «Подивин Садло» (или: «подивин Садло») по-чешски и по-словацки звучат одинаково и означают то же самое. Вообще словакам несравненно легче, нежели людям других национальностей (в том числе и славянских), разговорное общение с чехами. А ведь повстанческий отряд Сабо состоял, как мы выяснили, из чешских крестьян. Если согласиться с приведенной аргументацией, то не был ли словак Сабо очевидцем или участником пугачевского движения? И не мог ли он, спасаясь от преследований карателей, бежать в конце 1774 — начале 1775 г. в Чехию, где и выступил в роли своего рода партизана — «пугача»? Это пока предположение, не лишенное, впрочем, доли вероятия.

Но если Сабо и «смелый парень» стояли в народном сознании за образом «изгнанного русского принца», то легенда о нем и о его освободительной миссии имела чешское происхождение.

Истоки ее следует искать прежде всего в народной литературе и фольклоре чешского происхождения. С этой точки зрения привлекают к себе внимание произведения чешской письменности, восходящие к XV в. и трактующие о скором явлении избавителя — так называемые «королевские повести» (прямым их воплощением уже тогда, в 1445 г., было появление самозванца в Стадицах, легендарном месте происхождения пергою чешского князя Пшемысла) и «пророчества». И невыносимо трудной для чешского народа обстановке XVII в., связанной с утратой государственной независимости, войнами и разорением страны, проведением Габсбургами политики контрреформации и жестокого преследования «еретиков», эти жанры оживают вновь. Популярность, в частности, приобретают «пророчества», создававшиеся и распространявшиеся противниками католицизма. Среди таких произведений выделялось, например, «пророчество» Гавласа Павлаты, мещанина из Крконош, горного края северо-восточной Чехии. После всех страданий, которые суждено претерпеть народу, утверждалось в этом «пророчестве», в Чехии «будет добрый король, который поведет богобоязненную и святую жизнь... и епископ его. И не будет тогда ни папы римского, ни императора» [139, с. 60]. В XVIII в. «пророчества» и «королевские повести» получили дальнейшее распространение не только в протестантской и сектантской, но и в более широкой, формально католической, чешской сельской и городской народной среде. «Королевская повесть, — отмечал известный чехословацкий литературовед Й. Грабак, — иногда соединялась с пророчеством о короле Марокане, которое в какой-то форме циркулировало в народе уже в эпоху крестьянского восстания 1775 г. и накануне вторжения прусского короля Фридриха в 1778 г.» [134, с. 482].

Поскольку же «своего» короля в Чешских землях не было (после 1620 г. им считался правящий австрийский монарх), в народе рождались разнообразные представления о личности такого «избавителя». В одних случаях фигурировали вымышленные, сказочные персонажи. Так, в Моравии была популярна повесть о короле Ячменьке. Его имя, кстати сказать, подтверждает нашу догадку о возможной семантике разных модификаций имени Сабо («сало», «шалфей»). В других случаях на роль «избавителя» выдвигались те или иные царственные особы. И в той же мере, в какой закономерной стала в ходе восстания 1775 г. мифологизация личности Иосифа II и появление Лженосифов, закономерным явилось обращение чешского народного сознания к русской теме. В узком смысле слова легенда о «русском принце» представляла собой вариант чешских сказаний об ожидавшихся государях-избавителях, в широком смысле она была одним из проявлений русско-славянских симпатий в сфере чешской народной культуры. Непосредственным, решающим толчком явились отзвуки на события Крестьянской войны в России под руководством Емельяна Пугачева. И «русский принц» из-под Хлумца явился своеобразной тенью Пугачева в Чехии. Показательно, что в пророчестве о короле Марокане, которое стало популярным в 1780-х гг., но, по наблюдениям Й. Грабака, возникло десятилетием ранее, предсказывался скорый приход государя-избавителя именно с Востока. А этим словом, как мы помним, у южных славян, в том числе и проживавших в пределах Австрийской монархии, иносказательно называлась Россия. Эта деталь, выявленная чешским историком Ф. Кутнаром, сыграла, по мнению Я. Вавры, существенную роль в формировании легенды о «русском принце». Эта легенда и ее центральный персонаж представляла собой сплав подлинных известий, слухов и домыслов о покойном Петре III, главным же образом — о Емельяне Пугачеве. Живой интерес к личности предводителя Крестьянской войны в чешской народной культуре вскоре, всего через два года после восстания, получил закрепление и в профессиональной культуре — в 1777 г. пражанин Франц Карл Гуолфингер, он же рыцарь Штайнсберг, написал пьесу о Пугачеве — первое произведение такого рода не только в чешской, но и в остальных славянских литературах.

Автор пьесы был писателем и актером, принадлежал к просветительским кругам Чехии и поддерживал молодого Йозефа Добровского в его борьбе с обскурантизмом и феодально-клерикальной идеологией. Позднее он принимал участие в театральной жизни Праги, был директором двух театров, а затем, получив выгодный ангажемент, перебрался в 1802 г. в Россию и вскоре стал директором и актером немецкой сцены в Москве. Здесь он и умер в 1806 г.

Поскольку текст пьесы о Пугачеве не сохранился, судить о ее содержании можно лишь сугубо предположительно, отчасти — по аналогии. Напомним: в том же году, что и эта пьеса, чешский учитель из-под Йнчина Ян Антош создал оперу «Сельский мятеж», в которой образы борющихся крестьян были выведены в сочувственных тонах. Тогда же, в Вене драматург Вайдман с симпатией отобразил в своей пьесе вождя восставших австрийских крестьян XVII в. Ш. Фадингера. Но и в самой Праге просвещенный представитель чешской культуры Ян Фердинанд Опиц, один из современников и очевидцев восстания 1775 г., назвал Пугачева в числе других вождей «крепостных или рабов», борющихся за свободу [151, с. 107]. Такой был духовный контекст рождения первой пьесы Штайнсберга.

К 1779 г. он создал уже пять пьес, названия которых перечислены в анонимной статье «О чешской сцене», опубликованной в солидном «Тетральном журнале для Германии», издававшемся в Готе. Последняя из пьес Штайнсберга «Граф Тройберг» была сыграна в театре и сюжет ее, по словам автора заметки, «сделал бы честь Лессингу или Гете» [149, с. 19], Что же касается пьесы «Пугачев», то она, судя по дошедшей характеристике, представляла собой драму в двух частях, каждая из которых, по-видимому, имела самостоятельное, законченное значение. Во всяком случае автор анонимной заметки в готском журнале говорил о «Пугачеве» как о двух пьесах. Учитывая общую атмосферу в просветительских кругах, с которыми был тогда тесно связан Штайнсберг, трудно допустить, чтобы он при создании образа Пугачева слепо следовал за негативным тоном официальных документов и газетной информации относительно предводителя Крестьянской войны в России. Логичнее предположить, что герой, чьим именем названа пьеса (что само по себе уже показательно), был выведен как борец за права обездоленных, хотя, по-видимому, далеко не все его дела и поступки встречали одобрение со стороны драматурга-просветителя. Косвенно о такой именно идейно-художественной направленности пьесы свидетельствует ее печальная судьба: пьеса не увидела, кажется, сцены, текст ее не был напечатан, а затем бесследно исчез. Не исключено, что все это явилось следствием цензурных ограничений. И как знать, не отразились ли в этом произведении в какой-либо форме отрывки легенды об «изгнанном русском принце»?

Вообще, легенда эта нуждается в дальнейшем изучении с привлечением дополнительных источников. А в том, что они существуют, лет сомнений. Однако поиски их не могут ограничиваться лишь архивами и библиотеками. Необходимы полевые разыскания в местах, связанных с эпицентром предполагаемой деятельности героя легенды. В этом убеждают результаты поездки, которую автор книги совершил совместно с Й. Петранем и этнографом Л. Петраневой в сентябре 1986 г. в Роуднице, Кратолохи, Подебрады и Хлумец. В деревне Роуднице, в частности, местные жители указали подворье (строение 20), некогда принадлежавшее Яну Хвойке, которого по давней традиции именуют «bouřlivec» (бунтарь, буян). Впрочем, рассказ об этом — особая тема.

Как и народное самозванчество в личине «третьего императора» в России и Черногории, слухи о нем в Чехии — не изолированное и не случайное явление. Они были звеньями одной, если можно так выразиться, металегенды. В руках угнетенных вера в ожидаемого избавителя обретала силу идейного оружия против угнетателей.