Вернуться к Публикации

В.Я. Мауль. Образ Емельяна Пугачева на страницах книг серии ЖЗЛ: в зеркале сравнений

В 1773 г. донской казак Емельян Пугачев под именем императора Петра III возглавил крупнейший в нашей истории народный бунт и уже в силу одного только этого привлек внимание дореволюционных и советских ученых. Однако в постсоветской России количество работ о нем значительно сократилось. Такого исследовательского равнодушия, как сейчас, эта актуальная тематика не переживала еще никогда. Даже 240-летний юбилей пугачевского восстания (1773—1775 гг.) не стал катализатором пробуждения активности историков. По этой причине в научной и, особенно, учебной литературе закрепились многие устаревшие клише и стереотипы о Пугачеве и Пугачевщине. Практически в любом учебнике для средней или высшей школы эти события по-прежнему называются крестьянской войной с вытекающими отсюда последствиями.

Поводом для написания данной статьи послужил выход в издательстве «Молодая гвардия» интересной книги историка Е.Н. Трефилова «Пугачев», написанной с учетом не только традиционных достижений, но и новейших историографических веяний в изучении пугачевской и вообще протестной тематики1.

Редкое по нынешним временам событие в мире исторической науки стало для меня лакмусовой бумагой, высветившей одно неожиданное обстоятельство. Несмотря на научное «забвение», судя по количеству публикаций в прессе, оказалось, что Пугачев продолжает оставаться одним из наиболее востребованных деятелей российского прошлого. Но, в отличие от учебников, не иссякающий интерес к нему в публицистике, к сожалению, приобрел вульгарно разоблачительный уклон и связан, прежде всего, с трудами многочисленной армии так называемых фолк-хисториков.

В результате общественное сознание населения стало зоной столкновения противоположных идейных установок: с одной стороны, преимущественно позитивных, формируемых в школьные годы, а с другой, — спекулятивных, агрессивно навязываемых творцами «всей правды» об истории. Последствия их антагонизма в настоящий момент трудно прогнозировать, но опасные симптомы уже становятся ощутимыми, в конечном счете, грозя расщеплением исторической памяти нескольких поколений.

На этом не самом оптимистичном фоне книгу Трефилова, изданную в серии «Жизнь замечательных людей» (ЖЗЛ), можно считать заметной историографической вехой, хотя в рамках той же научнопопулярной серии и прежде обращались к личности великого бунтаря. Рассчитанные на широкую читательскую аудиторию, биографические сочинения выходили в 1937 и 1984 гг. из-под пера советских историков А.И. Гайсиновича2 и В.И. Буганова3 тиражом в 50 и 150 тысяч экземпляров соответственно.

Наличие трех произведений родственных по жанру и объединенных главным персонажем, но разделенных несколькими десятилетиями, провоцирует построение разного рода компаративных конфигураций. Потребность в сравнительном анализе возрастает с учетом еще одного немаловажного фактора. Дело в том, что здесь, как и в любом историческом сочинении, соприкоснулись две реальности — реальность изучаемого прошлого, которую ничто не властно изменить, с меняющейся реальностью изучающего мира. И последняя из них неизбежно влияет на восприятие минувших процессов и явлений. Иными словами, системные сдвиги в социально-политической жизни страны всякий раз императивно модифицировали характер и содержание общественного интереса к истории, в том числе к ее наиболее ярким фигурам. В их реестре Пугачев занимает не самое последнее место. Сменялись историографические эпохи, но его жизнь и деятельность не утрачивали актуального звучания как для людей раннего и позднего советского периодов, так и для наших современников.

Постоянство внимания — это своеобразный индикатор социокультурного выбора граждан, их желания найти ответ на ключевой для себя вопрос о Пугачеве — «герой» или «злодей»? Поскольку история «учит нас с помощью примеров», «школой» которых «является весь мир» (Болингброк), подобный интеллектуальный запрос маркирует стремление социума к самоидентификации через обретение в прошлом образцов, достойных подражания. По изначальному замыслу серия ЖЗЛ в основном предназначалась для удовлетворения именно такого взыскующего интереса, а не профессионального мнения строгих ученых критиков. Этим обусловлены биографический жанр и популяризаторская направленность выпускаемых книг, в центре которых находится какая-либо заметная историческая личность, в данном случае — Емельян Пугачев.

Не умея вместить в ограниченный объем статьи детальное сравнение всех сторон Пугачевщины, разнообразно отразившихся в книгах, остановлюсь на репрезентативных для биографической темы сюжетах:

1) личность Пугачева, черты характера, доминантные для него как человека; важно выяснить, насколько адекватными получились психологические портреты простого казака, выросшего до вожака грандиозного бунта;

2) предложенная биографами трактовка самозванства Пугачева, оценка тех факторов, что толкнули его самого на такой шаг и обеспечили ему массовую поддержку в императорской ипостаси;

3) интерпретации пугачевского поведения перед лицом екатерининского следствия, как раз занимавшегося выяснением подробностей его биографии и причин произошедших событий.

* * *

Аксиоматично, что процесс историописания в принципе исключает возможность прямого обращения к фактам как слепкам былой действительности. В изучении прошлого на первое место всегда выходит интерпретация фактов. Но именно в результатах истолкования хода и исхода пугачевского бунта, действий его предводителя и рядовых участников между нашими историками заметны разночтения. Они не в последнюю очередь связаны с гносеологическим потенциалом «инструментария», находившегося в их распоряжении. Иначе говоря, в трактовке пугачевских событий особый вес приобретает вопрос о методологии исторического познания и его особенностях.

С этой точки зрения Гайсиновича и Буганова можно рассматривать как проводников одного и того же монистического взгляда на историю. Но если первый трудился в условиях становления у нас марксистской парадигмы, то творчество второго пришлось на время, когда ее концептуальные положения были тщательно отшлифованы, сложившись в готовые наборы исследовательских схем. В их свете восстание во главе с Пугачевым квалифицировалось Бугановым как «Крестьянская война» — высшая форма классовой борьбы при феодализме, в принципе сопоставимая с понятием «революция», но сильно уступающая ей по степени идеологической зрелости4. О стихийности и отсталости крестьянского революционного движения, особенно в раннюю пору его истории, писал также Гайсинович, еще не знакомый со столь изощренной типологией социального протеста5.

Никаких загадок не таил в себе вопрос, почему люди бунтуют. Единственно «правильный» ответ подразумевался азами исторического материализма об ухудшении социально-экономического положения трудящихся вследствие усиления гнета феодально-крепостнического государства. В результате антагонистические противоречия в обществе обострялись до предела, что будто бы провоцировало каждое очередное выступление подневольных масс. «Чем круче давил крепостнический пресс, тем энергичнее рос крестьянский протест», — писал Гайсинович. Но чтобы подспудное недовольство переросло в открытые формы неповиновения угнетенным массам зачастую требовался незаурядный вожак, способный консолидировать и выразить их устремления. Таким лидером стал Пугачев, который, по словам Гайсиновича, «обладал необходимыми для новой роли качествами»6. Оба ученых с помощью подходящих исторических иллюстраций аргументировали тезис о том, что Пугачев был яркой неординарной личностью, выделявшейся на фоне других современников.

Гайсинович изображал Пугачева кладезем всех мыслимых достоинств: «героический, умный, хитрый, решительный, отважный, закаленный, упорный вождь движения», проницательный человек быстрого ума, «сильной воли, большой решительности и смелости», чья «энергия и изворотливость не знали предела». Молодой историк (в 1937 г. ему исполнилось 35 лет) отмечал и другие привлекательные черты «пугачевского характера — смелого, но предусмотрительного, осторожного, но решительного в серьезные моменты». В глазах тогдашних читателей, еще не забывших суровой годины революции, Гражданской войны и тяжелой поступи первых пятилеток, обаяние Пугачева умножалось тем, что он «не принадлежал к числу легко отступающих людей, к числу тех, кого неудачи и трудности могут сразу привести в уныние и сломить». В контексте принципа классовой солидарности трудящихся Гайсинович подчеркивал исключительную важность мысли, что Пугачев не был героем-одиночкой. Напротив, его честолюбивые мечты и дела «совпали с искренним и горячим стремлением улучшить жизнь своих братьев-казаков» и всего подневольного люда7.

Такой брутальный герой вполне соответствовал романтическому энтузиазму строителей коммунизма, чья кипучая энергия заряжалась, в том числе, примерами из истории. Мысля категориями светлого будущего, они и в темном прошлом хотели найти людей достойных, на которых могли бы равняться. Нельзя считать простым совпадением создание в тот же период вызвавших большой резонанс двух художественных текстов на пугачевскую тему. В 1929 г. писателем С.П. Злобиным был написан роман «Салават Юлаев», а немногим позже, в 1938—1945 гг., из-под пера В.Я. Шишкова вышла трехтомная эпопея «Емельян Пугачев». Да и в серии ЖЗЛ одна за другой штамповались биографии зарубежных и российских радетелей за народное счастье: Бабеф, Дантон, Марат, Кромвель, Гарибальди, Радищев, Чернышевский, Желябов, Михайлов, Котовский, Фрунзе — вот далеко не полный их перечень, пополнившийся в 1937 г. книгой о Пугачеве.

Выставленные Пугачеву и пугачевцам оценки понятны также с учетом историографических реалий 1930-х гг. Несмотря на близившуюся разгромную компанию против школы М.Н. Покровского, обоснованные им подходы к прошлому сохраняли актуальность и тогда, и много позже. Имеется в виду приснопамятное кредо Покровского, будто история «ничего иного, кроме политики, опрокинутой в прошлое, не представляет». А потому «всякое историческое произведение есть прежде всего образчик известной идеологии». В свою очередь, идеология — это «отражение действительности в умах людей сквозь призму их интересов, главным образом интересов классовых»8.

Такими концептуальными наставлениями, несомненно, руководствовался Гайсинович, конструируя образ Пугачева, который бы органично вписывался в идейно-политические и методологические тенденции сталинского времени. Однако в духе теории классовой борьбы он обязан был найти у Пугачева какой-нибудь изъян, закономерно обусловленный идеологической незрелостью самого движения, в котором соединялись «огромный размах с чертами типично крестьянской ограниченности». По-другому и не могло быть, ибо «в эпоху пугачевского восстания еще не было пролетариата» — единственного последовательно революционного класса. Поэтому, по мнению Гайсиновича, Пугачев, совсем не случайно возглавивший народную борьбу, был наделен «всеми чертами ограниченности крестьянского вождя»9.

Не менее достойные характеристики Пугачева — человека неспокойного и вольнолюбивого — предстают перед читателем при знакомстве с книгой Буганова. Из нее мы узнаем, что уже в детском возрасте будущий предводитель восставших отличался смелым и решительным характером. Дальнейшие жизненные превратности только закаляли его, выковав такие ценные качества, как смелость, находчивость и целеустремленность. Выросши натурой бесстрашной и бесшабашной, Пугачев был «одержим простодушным, но настойчивым честолюбием», в его характере переплетались энергия с дерзостью, «удаль и молодечество, исстари присущие казакам». «Вглядываясь в его внутренний облик, — писал Буганов, — видишь в нем многое — и понимание того, что дальше таким, как он (а их миллионы в огромной стране), терпеть невозможно, и стремление как-то вырваться из пут, в которые все они попали». Потому-то свои планы он решительно связал «со всеми подневольными, подъяремными, бедными людьми», именно к ним, «угнетенным и страждущим всей России, устремлялись помыслы» его. Все это, дескать, позволило ему «задумать и осуществить такое, что поражало воображение, восхищало одних и приводило в ужас других. Он повторил подвиг русских бунтарей — Болотникова и Разина, Булавина и Некрасова»10.

Последняя цитата помогает раскрыть особенности советской историографии народных движений, изначально запрограммированной на героизацию борцов за свободу обездоленных масс. Причем из века в век по мере обострения классовой борьбы они должны были представать все более пламенными, последовательными и непримиримыми к врагам трудового народа. В данном случае можно заметить, что любая из перечисленных чуть выше фамилий легко подставляется вместо Пугачева в портрет, созданный пером Буганова. При этом не произойдет никакого смыслового искажения картины. Иначе говоря, конкретные биографические нюансы не меняют того обстоятельства, что на страницах книг Гайсиновича и Буганова мы встречаемся не с уникальной личностью Пугачева, а с неким собирательным «идеальным типом» народного заступника, заранее пригодным на все подходящие случаи жизни.

В сравнении с предшественниками в более выигрышном положении относительно задач «ремесла историка» находится Трефилов. Его творчество никак не связано руководящими установками «партии и правительства» либо догмами исторического материализма. Не висят над ним дамокловым мечом стандарты исторической «моды» с подразумеваемым запретом их игнорирования. И, наконец, руки ему развязывает гносеологический плюрализм науки, вектор которой направлен в сторону междисциплинарных изысканий.

С учетом названных возможностей Трефилов небезуспешно попытался показать героя «не "благонравным политруком", а донским казаком Емелькой Пугачевым со своими представлениями о добре и зле, которые порой весьма далеки от тех, которыми руководствуются наши современники». Заняв объективистскую позицию отстраненного наблюдателя, Трефилов куда более сдержан в характеристике пугачевских достоинств. По крайней мере, в документальных источниках не находит достаточных оснований для восторгов. В его книге, как правило, отсутствуют сколько-нибудь конкретные оценки предводителя восставших, и лишь отдельные личностные штрихи разбросаны тут и там по страницам биографического текста, позволяя понять авторские предпочтения. Обычным приемом является обращение к уже высказанным в литературе суждениям, подчеркивание их несовпадений вплоть до противоположностей. Сделать же выбор из аксиологических крайностей Трефилов всякий раз предлагает непосредственно читателям. «Знаю только, — пишет он в заключении, — что на вопрос, какой человек был Пугачев — герой или злодей, ничтожество или гений, великий полководец или наглый авантюрист, — я ответить, пожалуй, не решусь», а потому «пусть каждый решает самостоятельно»11.

В таком авторском приеме, при желании, можно найти очевидное дидактическое преимущество. Если советские биографии Пугачева надо было принимать на веру, как изречение непреложных истин о герое, то книга Трефилова заставляет читателей мыслить, самим задумываться над коллизиями прошлого и нелегкими судьбами его насельников. Условия для этого создаются разнообразной фактической информацией, в изобилии представленной на страницах книги. Историк отмечает высокую самооценку Пугачева, его богатую фантазию и непомерные амбиции. Находит его человеком отважным и беспокойным, которому покой явно был не по душе. Признает беспримерную храбрость Пугачева, при необходимости умевшего говорить ярко и убедительно. При этом тот якобы «постоянно врал», пытался «пустить пыль в глаза своим товарищам», и иной раз «вранье помогало Пугачеву поживиться за счет доверчивых людей». Не единичными примерами демонстрируется прямо не высказанная мысль о его моральной нечистоплотности, когда ради собственной выгоды он подставлял под удар встречавшихся на жизненном пути спутников, чем и заслужил от некоторых репутацию недоброго человека. Все это создает впечатление, что автору биографии ее герой не слишком симпатичен. Однако, будучи добросовестным историком, Трефилов не стремится изображать Пугачева только в черно-белой тональности, а пытается разглядеть в его характере широкую цветовую гамму, оттенки и полутона. В частности, разделяет мнение о лидерских качествах Емельяна, в противном случае он так и «остался бы обыкновенным мечтателем»12.

И если последний тезис сближает биографов, то по поводу имущественного положения героя и его семьи они принципиально расходятся. Советские историки не склонны высоко оценивать достаток простого донца: «Небогатые, видно, казаки были Пугачевы», — прямо заявлял Гайсинович13. Не соглашаясь, Трефилов допускает, «хотя и без веских оснований, что родители будущего "амператора" были людьми неимущими. Однако, — подчеркивает он, — сам Емельян, став взрослым, был довольно-таки зажиточным человеком — разумеется, по станичным меркам». По крайней мере, к началу 1770-х гг. Пугачев точно не был неимущим, что «неудивительно, ведь он участвовал уже не в одной боевой компании, а казаку, тем более такому проворному, как Пугачев, на войне всегда есть чем поживиться», и возвратился он оттуда явно не с пустыми руками14.

Что ж, оценочное несовпадение при опоре на схожий набор фактов, налицо, и оно, как мы видели и еще увидим, далеко не единственное. Но спор о материальной состоятельности Пугачева — это совсем другая история, лишь косвенно связанная с вынесенными на рассмотрение сюжетами. Анализ суждений о великом бунтаре показал, что сконструированные историками психологические портреты разнятся между собой, как будто речь идет о разных людях. К тому же, и это важно, они не всегда соответствуют особенностям пугачевского характера, о котором мне уже доводилось писать15.

* * *

Исследования последних лет убедили, что для понимания смысловой подоплеки пугачевского бунта ключевое значение имеет самозванство Пугачева. Именно в качестве «истинного» царя он получил такую широкую поддержку, какую вряд ли бы обрел в своем казачьем обличии. Хотя Пугачев/«Петр III» был отнюдь не первым лжемонархом в нашей истории, но он стал одним из немногих, кто сумел обзавестись сколько-нибудь значительным числом сторонников. В этой связи биографам надо было решить несколько непростых вопросов: 1) как он решился и для чего пошел, казалось бы, на заведомый обман потенциальных соратников по борьбе? 2) только ли авантюрный склад ума был тому причиной? 3) какие факторы обеспечили ему высокий «кредит доверия» со стороны ближайшего окружения и массы рядовых повстанцев? Попутно всплывал ряд смежных проблем, также нуждавшихся в обстоятельных комментариях.

Гайсинович и Буганов опирались на марксистский подход к феномену самозванства как классовому протесту в монархической оболочке. По мнению первого из них, в использовании венценосного имени выразилось стремление придать «стихийному протесту против строя феодально-помещичьей эксплоатации видимость какой-то легальности». Русскому крестьянскому движению, отмечал Гайсинович, «часто сопутствовала идея о "добром царе-батюшке", народном заступнике». В этих мечтах отразилась классовая «наивность» социальных низов. Им казалось естественным, что борьбу «казачества должен возглавить царь. Но подлинного казацкого царя не сыщешь; пусть же им будет беглый донской казак, лишь бы народ верил и шел за ним. Таков, — на взгляд Гайсиновича, — был ход мыслей всего ближайшего пугачевского окружения». Но, даже исполняя монархическую роль, «Пугачев подчеркивал свое резкое отличие от прежних царей», он не требовал «когда это не нужно было, внешних проявлений почета, не настаивал на низких поклонах, садился запросто рядом с казаками, запросто беседовал с ними». Одним словом, ни дать, ни взять, — царь, но свой в доску16.

Похожими историографическими установками пронизаны рассуждения Буганова. Он также отмечал, что самозванцы, с одной стороны, «аккумулировали чувства социального недовольства и протеста, широко распространенные в народе, с другой — как бы облекали их в "законную" форму». Буганова не удивляли «царистские иллюзии» нижайших из нижайших: «Конечно, они были царистами, наивными монархистами. Иначе и быть не могло. Можно ли от них в тогдашней России ожидать чего-либо иного? — задавался он риторическим вопросом, и сам же отвечал: — Конечно, нельзя». В их представлениях «видна вся светлая и бесхитростная вера в доброго, сердечного заступника, каким для всех простых людей был царь». Однако, настаивал Буганов, в отличие от продворянского монархизма господ, монархизм «эксплуатируемых был направлен на защиту их классовых интересов». Пугачев прибег к «царистскому

камуфляжу» просто потому, что почва для этого «давно была подготовлена. К тому же и сам он был склонен, к тому, к чему толкала его сложившаяся обстановка». В результате, мысль о том, «чтобы взять на себя имя Петра, выступить под его прикрытием против гонений и несправедливостей, зреет в нем, и довольно быстро»17.

Не столь однозначно к разбираемому явлению подошел Трефилов. Прежде всего, он усомнился, что «стать самозванцем Емельяна Ивановича заставили любовь и сочувствие к простому народу», хотя тот, «будучи простым казаком, надо думать, вполне искренне сочувствовал себе подобным простолюдинам». В то же время, полагает историк, едва ли для Пугачева «сыграли значительную роль в этом решении и собственные обиды на "крепостническое государство"». Не захотел Трефилов принять версию о самозванстве как результате «заговора раскольников», в существование которого он не верит. Но, отвергнув прежние резоны, ученый взамен не внес какого-либо иного конструктивного предположения о целях, которые «преследовал Пугачев, назвавшись царем». Единственное, на что он обратил внимание: реальный «Емельян Пугачев, в отличие от мифического "Петра Федоровича", в успех восстания, по всей видимости, не верил, а потому едва ли всерьез задумывался о будущем Российской империи». Да и в целом, по мнению Трефилова, в самостоятельном «принятии на себя» Пугачевым имени покойного императора «нет ничего удивительного, ведь он и раньше постоянно врал», неоднократно перевоплощался «в людей, стоящих на социальной лестнице гораздо выше, нежели он сам», и объясняются эти поступки «не только его богатой фантазией, но и непомерными амбициями»18.

Признавая актерские способности Пугачева, но расходясь по поводу мотивов пугачевского самозванства, все авторы убеждены, что оно было замешано на сознательном обмане основной массы повстанцев. По крайней мере, не сомневаются, будто главные сподвижники Пугачева были в курсе или догадывались, что перед ними не «третий император», а их донской собрат — простой казак. Гайсинович, выражая солидарное мнение, уверял, что «уже первые приверженцы "царя" знали, кто перед ними на самом деле». Однако, якобы, знание тайны нисколько не помешало, допустим, «Чике-Зарубину занимать в восстании одно из руководящих мест под знаменем человека, о самозванстве которого он был осведомлен с самого начала»19.

Разделяя такой взгляд, Буганов поименно перечислял и других изначально осведомленных лиц. Помимо самых первых яицких казаков, истину, полагал он, знали «Максим Данилович Горшков, будущий секретарь Военной коллегии у Пугачева, Дмитрий Сергеевич Лысов, Петр Михайлович Кузнецов, впоследствии тесть Пугачева, Илья Иванович Ульянов и другие. Им нравилось, что простой казак выступает в роли "императора"». Тот и сам «не скрывал от них» подлинного происхождения, но его признание не остановило приверженцев. Такому категоричному заявлению противоречит нарочитое морализаторство самого Буганова: «Трудно сказать, — пишет он в другом месте, — что они и другие повстанцы, знавшие истину, чувствовали в такие минуты, когда они явно обманывали окружающих, притворялись и т. д.? Нравилась ли им эта игра или смущала своей нелепостью?» Но чуть ранее историк отмечал, что все «знавшие правду об "императоре" или догадывавшиеся о ней», не придали тому никакого значения, будто это самое обычное дело. Дескать, главное для них заключалось в том, что «простой мужик», «прикрываясь ореолом "законного государя" (а это было очень важно в их глазах), дает им те вольности и права, которые отбирают у них Екатерина II с ее вельможами и генералами»20.

Несмотря на методологическую и идеологическую логичность, подобная уверенность расходится с реальной историей российских самозванцев. Известно, что абсолютное большинство из них не сумели убедить в своем сакральном ореоле даже нескольких человек, хотя каждый обещал помочь обездоленным людям. На основании множества выявленных им данных историк О.Г. Усенко пришел к верному выводу, что народный монархизм «был не базой, а препятствием для сознательной поддержки заведомого и явного самозванца. Даже ближайшее окружение самозваного претендента на престол должно было пребывать в уверенности, что служит "истинному", "настоящему" государю»21.

Впрочем, советским ученым значительная часть этих сведений не была известна, да и не факт, что подобная информация смогла бы изменить априорно заданную стратегию. Иное дело — Трефилов, хорошо знакомый с новейшими работами в названной области. Тем не менее, подобно советским биографам, он продолжает упорствовать, что «не только вышеназванные казаки, но и люди, присоединившиеся к Пугачеву позже, причем необязательно из числа яицких казаков, прекрасно понимали, что имеют дело с самозванцем». И это притом, как справедливо заметил сам же Трефилов, что «самозванство в целом можно объяснить верой в чудеса и высоким авторитетом царской власти». Для традиционной социальной психологии, отмечает он, вообще были характерны «вера в различные чудеса, колдовство и другие самые невероятные с точки зрения современного человека вещи»22.

Но если историк осознает нетождественность тогдашней и нынешней «картины мира», он обязан смотреть на прошлое глазами его обитателей — тех самых простых казаков, которые, убедившись, что перед ними лжемонарх, должны были бежать от него как от чумы. В иррациональном мировосприятии изучаемой эпохи самозванец — ставленник дьявола, служба ему — прямая погибель для нетленной души. Однако если верить Трефилову, сторонники Пугачева, игнорируя культурное вето традиции, намеренно вводили в заблуждение своих товарищей, выдавая исчадие ада, то есть самозванца, за «третьего императора». Он так и пишет: «Знавшие правду пугачевские приближенные убеждали более легковерных повстанцев, что во главе их войска стоит настоящий император»23. Подобное поведение, мягко говоря, кажется нетипичным для рядовых простолюдинов прошлого, глубоко осознающих высокую сакральную значимость фигуры и власти царя24.

Получается, что Трефилов, верно формулируя проблему, почемуто именно пугачевцам отказал в праве быть носителями традиционного сознания, «заставляя» действовать наперекор их мироощущению. Они, пишет Трефилов, «не испытывали никакого священного трепета перед персоной монарха, поскольку, по мнению таких циников, царь должен был лишь удовлетворять их требования, а кто он при этом по происхождению — Петр Федорович или простой казак — дело десятое». Видимо, сознавая уязвимость своей позиции, в другом месте историк говорит об «игре в царя» в противоположной смысловой тональности. Здесь обосновывается тезис, будто «степень неверия в подлинность "Петра Федоровича" или разочарования в нем не следует преувеличивать», а некоторые из пугачевцев «были готовы пострадать за свою веру в царское происхождение Пугачева». Даже сами заговорщики, арестовавшие его, «по всей видимости, не исключали того, что передают властям настоящего государя». Соглашаясь с последними словами, замечу, что, вместе с предыдущими, они способны внести полный сумбур в головы читателей, столкнувшихся с явными противоречиями. Им остается теперь только недоумевать: знали или не знали бунтовщики, что воюют под знаменами честолюбивого самозванца, а не царя-батюшки Петра III. И, как обычно, самостоятельно искать ответ на этот интригующий вопрос25.

В целом, проведенный выше разбор свидетельствует о спорности позиций авторов по поводу пугачевского самозванства. В основном они обусловлены мировоззренческими и иными реалиями времени написания книг, но не стремлением понять изучаемый мир, исходя из взглядов и ценностей тех людей, которые его населяли. Но такой подход историков к прошлому едва ли можно приветствовать.

* * *

Итак, Пугачев был схвачен бывшими соратниками по борьбе и выдан властям. Началась эпопея тяжелых испытаний поверженного «императора». Допросы в Яицком городке, Симбирске и, наконец, Москве стали, помимо прочего, серьезной проверкой его физической и духовной прочности. К моменту ареста — в ноябре 1773 г. в Казани и в апреле 1774 г. в Оренбурге — уже были учреждены две секретные комиссии по делу бунтовщиков, успевшие выполнить значительный объем работы. Они совмещали в себе функции следственных и судебных органов, но Пугачеву непосредственно соприкоснуться с ними практически не довелось.

После того, как в начале ноября 1774 г. его доставили в Москву,

Екатерина II поручила провести следствие о пугачевском бунте особой комиссии, «техническим аппаратом» которой стало Московское отделение Тайной экспедиции Сената. По указанию императрицы в состав комиссии, помимо московского губернатора генерал-аншефа князя М.Н. Волконского и генерал-майора П.С. Потемкина, был включен обер-секретарь с.-петербургской Тайной экспедиции Сената С.И. Шешковский, настоящий мастер политического розыска, обретший славу «кнутобойщика», но умело применявший психологические, «душесловные» методы26. Свои опыт и умение ему довелось проявить во время «бесед» с главным узником, и ожидаемо добиться развернутых показаний. Следствие, продолжавшееся до середины декабря, и последующий суд закончились вынесением смертного приговора, приведенного в исполнение 10 января 1775 г. на Болотной площади древней столицы.

В научной литературе деятельность судебно-следственных учреждений по делу Пугачева и пугачевцев изучена с доскональной дотошностью, и возвращаться к ней не имеет смысла27. Тем более что именно этой стороне вопроса в книгах серии ЖЗЛ отведено не слишком много места — подробнее всего у Трефилова. Намного чаще при написании биографий речь идет о том, как вел себя Пугачев в трагический для него момент жизни.

«Парадный портрет», нарисованный советскими историками, не оставлял им другого выбора, кроме превознесения героя. Не удивительно, что Гайсинович делал акцент на его мужестве перед лицом классовых врагов. По мнению историка, суд «был, разумеется, простой комедией. Казнь была предрешена», так как судили «те, чью власть хотел свергнуть Пугачев», и от них он «не ждал пощады». Но даже в критической обстановке «судилища» «Пугачев не потерял чувства собственного достоинства», он «смело смотрел врагам в глаза» и до последнего мгновения жизни сохранял «полное присутствие духа»28.

Совсем иными красками живописуется жестокость всесильных властителей. Пугачев «был закован в кандалы, прикован цепью к стене и сидел изможденный, усталый физически и морально, ослабевший от мучений и побоев». Более того, «в Москве его довели до такого состояния, что у него появились припадки». Изнурительные допросы проводил Шешковский, «кнутобойных дел мастер», который «сочетал физическое истязание жертвы с моральными пытками». В глазах советского ученого неслыханное изуверство «карателя» состояло в том, что он «имел обыкновение допрашивать в уставленной иконами комнате и читал акафист под душераздирающие крики и стоны допрашиваемых». Указание на такие «ужасы» должно было оправдать слабость пленника, в столь нечеловеческих условиях «обреченного» на признание: «В результате следователи

добились, что Пугачев дал подробные показания. Скрывать своих помощников было бесполезно. Они все находились в руках правительства — Пугачев их и не скрывал. Он рассказал всю свою жизнь с яркими деталями»29.

Исключительно стойким поведение Пугачева казалось историку Буганову, также считавшему, что в лице следователей российские дворяне «мстили Пугачеву, предводителю народной войны, так их пугавшей, и принимали все меры к тому, чтобы побыстрее расправиться с ее участниками». Подстегиваемые центральной властью и самой императрицей, они старались «выяснить истоки восстания, его побудительные причины, особенно возможность какого-либо иноземного влияния». Они, по мнению Буганова, не могли понять «простую истину, что действиями Пугачева и пугачевцев двигало чувство классового протеста, решимости поднять борьбу против зла, несправедливости, угнетения простого народа». Рисуя будто бы невиданные доселе страсти дознания, Буганов делал упор на том, что в «ходе допросов многих арестованных подвергали истязаниям», «пыточных дел мастера» допрашивали их «с особым пристрастием». Даже к Пугачеву применялись «самые ужасные пытки»: «"Всеми мучениями, какие только жестокость человеческая выдумать может" следователи стремились сломить волю, мужество народного предводителя». Причина «беспощадной жестокости» заключалась в том, что феодалам, чьи «доводы и увещания» «явно били мимо цели», «не оставалось ничего иного, как пытать и карать, жечь и вешать». При откровенно предвзятом отношении со стороны следствия, считал историк, обвинительный приговор, само собой, был «давно предрешен»30.

Однако, наперекор злокозненным ухищрениям «карателей и вешателей», Пугачев, по оценке Буганова, «вел себя мужественно и спокойно, с большим достоинством и твердостью духа». Под нажимом вершителей царского правосудия он, конечно, вынужденно поведал им «во всех подробностях о своей жизни на Дону и в армии, о Крестьянской войне», но одновременно пытался «отрицать или преуменьшать свою роль в тех или иных событиях». Понимая, «что положение безвыходно, а впереди ждет его только мука смертная», Пугачев, вслух заявивший о своем раскаянии, едва ли испытывал его на самом деле, а потому «отвечал спокойно, индифферентно, приготовившись к неизбежному концу». И когда он наступил, думал Пугачев вовсе не о вечном покое. Его «неотступно, как видение в тяжком и мглистом сне» преследовали мысли, правильно ли он сделал, «что выступил сам, поднял других, чтобы облегчить им жизнь, освободить их от господ-мучителей?» Поэтому благодарный народ, «сочувствовавший Пугачеву и его делу, ждавший его с надеждой», но «вынужденный молчать и подчиняться», «не забыл, прославил его в песнях и легендах, пронес память о нем через долгие годы страданий и борьбы»31.

Без героического пафоса к оценке пугачевского поведения на допросах и на эшафоте подошел Трефилов. Эти разделы книги можно признать наиболее конкретными для выявления авторского мнения, сильно отличающегося от советских историков. Прежде всего, он подчеркивает, что во время следствия Пугачев неоднократно «принародно каялся в грехах», «частенько пытался переложить вину за свои действия на других; получалось, что если бы не злые люди, он не стал бы самозванцем и вообще не совершил бы в жизни ничего противозаконного». Он пытался оправдать себя, заявляя, что «не столько виновен, как яицкие казаки». В то же время, «памятуя об артистизме Пугачева», историк не исключает, «что своим робким и униженным видом он хотел убедить власти в подлинности раскаяния», и даже в Москве питал надежду на прощение императрицы. Кроме того, «жизнь самозванца в месяцы после ареста облегчало и то внимание, которым он был окружен, ведь он любил славу. В Симбирске с него рисовали портреты, его навещали знатные особы, поглазеть на него собиралось множество народа». А в Москве ему даже собирались устроить «такую встречу, которая надолго запомнилась бы жителям»32.

Противоположна советским биографиям и характеристика Трефиловым дознания и действий дознавателей. Вопреки оценкам Гайсиновича и Буганова, он, например, нисколько не сомневается, «что следствие было проведено блестяще», в чем главные заслуги «принадлежат Волконскому и Шешковскому». А кроме них имелись и другие «квалифицированные следователи, которые исправляли преступные ошибки коллег». Историк, конечно, признает, что в «"екатерининских застенках" пытали и выбивали из людей ложные показания», но в целом, полагает он, «дознаватели и в Оренбурге, и в Москве не собирались идти на поводу у императрицы, подтверждая ее "догадки", а пытались выяснить истину». И это, на взгляд Трефилова, красноречиво свидетельствует «о профессиональной честности людей, проводивших разбирательство по делу Пугачева и его сообщников». Впрочем, историк не собирается умалять роль самой Екатерины II, отмечая, что если бы она «все пустила на самотек, заседавшие в суде сановники приговорили бы к смертной казни куда больше людей». Да и «закон был на стороне жаждавших крови». В силу названных и иных причин Трефилов приходит к небезосновательному выводу, будто «политику правительства по отношению к восставшим нельзя назвать исключительно карательной»33.

Выявляя принципиальные расхождения взглядов биографов на ход следствия и суд, замечу, пожалуй, единственное, что их роднит, — это признание фатальной обреченности пугачевской судьбы. По ее поводу Трефилов, подобно предшественникам, также убежден, что она «была решена задолго до суда»34. И оспаривать такое мнение в данном случае не приходится.

* * *

В заключении выражу уверенность, что сравнение трех биографий Пугачева, написанных разными авторами и вышедших в серии ЖЗЛ на протяжении нескольких десятилетий (1937—2015 гг.), оказалось познавательным и информативным. Причем не только с точки зрения перемен в трактовке образа Пугачева или восприятия пугачевского бунта, но также для уточнения на конкретных примерах особенностей творчества историков. Наиболее простой задачей для них было изложение событийно-хронологического ряда из жизни Пугачева и возглавленного им восстания. В этом вопросе уже Гайсинович (автор самой ранней биографии) мог опираться на выявленный корпус источников и достижения предшествующей историографии. Поэтому в любой из трех книг мы встречаем достаточно полное жизнеописание великого бунтовщика на фоне процессов, происходивших в стране и мире в тот период. У Гайсиновича оно не столь подробно, как у двух других авторов, в том числе, в силу меньшего объема самой его книги. Тем не менее, ни одного важного факта пугачевской жизни он не упустил из виду.

Даже по приведенным мною немногочисленным фрагментам было заметно, что книги написаны в привлекательной манере. Они, в самом деле, читаются легко, словно бы на одном дыхании, от первой до последней строки заставляя читателей переживать за героя и его дела. В этом чувствуется мастерская рука каждого из трех историков. И в каждой книге прослеживается внятная авторская позиция в отношении личности и деятельности Пугачева и пугачевцев.

Анализ ключевых сюжетов показал, что временная дистанция почти в полстолетия между книгами Гайсиновича и Буганова в концептуальном и содержательном плане намного короче, чем чуть более трех десятков лет, отделяющих работы Буганова и Трефилова. Слишком большие изменения, произошедшие в нашей стране и науке на рубеже XI—XXI вв., стали тому причиной. Они в очередной раз убеждают в том, что историк — дитя своего времени, которое неизбежно и зримо присутствует в плодах его творчества, в сильной степени влияя на результаты. Не удивительно, что в итоге у трех историков получились три неравноценных образа Пугачева и три интерпретации пугачевского восстания.

И, наконец, знакомство с достоинствами и недостатками книг подтвердило исключительно верную мысль, что прошлое нельзя оценивать на основе современных нам ценностей и норм. У XVIII столетия, как у любого другого, были собственные нравственные и иные критерии, во многом непохожие на наши взгляды и подходы. И забывать об этом профессиональному историку не с руки.

Примечания

Мауль Виктор Яковлевич — докт. ист. наук, профессор Нижневартовского филиала Тюменского индустриального университета (Нижневартовск Тюменской обл.)

В статье рассматривается эволюция образа Емельяна Ивановича Пугачева, созданного в книгах знаменитой серии «Жизнь замечательных людей». С 1937 по 2015 гг. в этой научно-популярной серии были изданы три биографических книги о великом бунтовщике; их авторы — советские ученые А.И. Гайсинович и В.И. Буганов, а также современный российский историк Е.Н. Трефилов. Основное внимание уделено авторским характеристикам личности Пугачева, авторской трактовке мотивов самозванства Пугачева, назвавшего себя императором Петром III, а также авторским оценкам поведения Пугачева во время следствия и суда над ним. Сравнительный анализ трех биографических книг позволил раскрыть воздействие общественно-политической и идеологической обстановки в стране на творчество историков. Делается вывод, что связь исторической науки с политикой и идеологией времени написания книг сильно отразилась на трактовке историками ключевых моментов биографии Пугачева. В результате три жизнеописания Пугачева, изданные в одной и той же серии, значительно отличаются между собой и не всегда достоверно отражают историческую реальность.

1. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015.

2. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937.

3. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984.

4. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 203, 204, 211, 212.

5. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 52.

6. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 76, 104.

7. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 35, 36, 40, 42, 76, 79, 208, 219. 8 Покровский М.Н. Общественные науки в СССР за 10 лет (Доклад на конференции марксистско-ленинских учреждений 22 марта 1928 г.) // Вестник Коммунистической Академии. М., 1928. № 2. С. 5, 6; Покровский М.Н. Историческая наука и борьба классов. Т. 1. М., 2012. С. 10.

8. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 208, 230.

9. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 7, 20, 25, 26, 85, 127, 128.

10. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 7, 20, 25, 26, 85, 127, 128.

11. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 12, 346.

12. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 35, 36, 37, 49, 50, 51, 57.

13. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 12.

14. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 16, 21.

15. Мауль В.Я. Емельян Пугачев: Восхождение личности в социокультурном контексте переходной эпохи // Казачество России: Прошлое и настоящее. Вып. 1. Ростов-н/Д, 2006. С. 237—251; Мауль В.Я. Некоторые черты биографии Е.И. Пугачева: Социокультурный и психоаналитический подходы // Историческая психология в XXI веке: Теоретико-методологические проблемы и практика конкретных исследований. Ишим, 2013. С. 20—27.

16. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 52, 89, 90.

17. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 21, 22, 74, 86.

18. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 49, 50, 51, 238.

19. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 88, 90.

20. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 84, 201, 203.

21. Усенко О.Г. Самозванчество на Руси: норма или патология? // Родина. 1995. № 1. С. 56.

22. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 51, 52, 76.

23. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 76.

24. Мауль В.Я. Пугачев/«Петр III» и его первые сторонники (дискуссионный вопрос из истории российских самозванцев) // Вестник Сургутского государственного педагогического университета. 2013. № 4 (25). С. 176.

25. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 76, 231, 232.

26. Карпенко С.В. Михаил Хрущов, Степан Шешковский и «преображенье» Тайной канцелярии в Тайную экспедицию (1762—1764 гг.) // «Новый исторический вестник» к 80-летию МГИАИ-РГГУ: Избранное, 2005—2010. М., 2011. С. 126, 149, 182, 185.

27. Овчинников Р.В. Следствие и суд над Е.И. Пугачевым и его сподвижниками: Источниковедческое исследование. М., 1995.

28. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 227, 236, 238, 240, 242.

29. Гайсинович А.И. Пугачев. М., 1937. С. 236, 238.

30. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 196, 366, 367, 369, 370, 372. 31 Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 6, 14, 367, 372, 373, 374, 375. 32 Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 23, 289, 290, 296, 326.

31. Буганов В.И. Пугачев. М., 1984. С. 6, 14, 367, 372, 373, 374, 375.

32. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 23, 289, 290, 296, 326.

33. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 308, 318, 322.

34. Трефилов Е.Н. Пугачев. М., 2015. С. 322.