Вернуться к С.П. Злобин. Салават Юлаев

Глава четвертая

Салавату было всего двадцать лет, а он прожил целую жизнь. И вот большая жизнь его, высокая, как полет орла, оборвалась...

Скорченный, с руками и ногами, закованными в колодки, лежал он в санях на сене. Его везли с перевала на перевал по снежным дорогам. По сторонам, впереди и сзади скакали десятки вооруженных всадников, и офицер красовался как победитель. Снег вился вьюгой и заметал дороги, а Салавата все везли и везли... На ночных стоянках, сняв ручные колодки, в его затекшие руки совали солдатскую деревянную ложку, солдатский сухарь и миску с едой. Он ел, ничего не слыша, не видя...

В деревнях, через которые везли Салавата, никто не знал, что везут прославленного батыра. В рот ему был забит деревянный чурбак и весь низ лица накрепко замотан платком... Кто бы так узнал его, да еще и с надвинутой на глаза шапкой!

В Уфе его не допрашивали. Здесь только приходили смотреть на него, как на диковинку, как на пойманного редкого зверя, подходили опасливо, словно даже в колодках и с кляпом во рту он был страшен этой толпе любопытных врагов.

И снова дорога...

По пути на Казань ему встречались длинные вереницы людей, закованных в цепи. Их не везли на конях, а гнали пешком. Зимний ветер со снегом пронизывал их одежонку. Они шли, сгорбившись от холода и от солдатских ударов прикладами в спины...

Царица, чиновники, генералы, дворяне расправлялись с народом за разоренные города и заводы, за разгромленные крепости, за поджоги поместий, за пережитый дворянами и вельможами страх, за позорное бегство их генералов от гнева народа, за кровь погибших в этой войне палачей и их ближних, за дерзкие битвы, за жажду свободы и человеческой жизни...

Салават всюду видел искаженную злобой звериную морду дворянской расправы. Кровь на лохмотьях закованных арестантов, пожары опустошенных селений, кнуты и помосты на площадях, возле тех самых церквей, в которых пелись молебны за избавление от мятежа... На перекрестках дорог виселицы, на которых качались обледенелые и расклеванные вороньем трупы казненных. Вырванные ноздри, отрезанные уши и клейменные каленым железом лбы и щеки гонимых по дорогам колодников...

Если бы не были скованы руки и ноги, он бы бросился один на любые великие полчища, пусть его растоптали бы, растерзали в клочья, но он не стерпел бы позора и унижения... Если бы не был забит его рот, он кричал бы слова проклятий так, что мертвые встали бы из гробов и заново взялись за оружие...

В Казани Салавата поставили перед генерал-поручиком Потемкиным, который писал ему последнее увещание о покорности.

— Письмо мое получил? — спросил генерал.

— Получил, — глухо сказал Салават.

— Вот видишь, сам себя погубил. Я тебе обещал, что будешь помилован, вор. Такой молодой, а теперь тебе казни ждать, смерти... Понял?

Салават отвернулся, молчал.

— Кто тебя удержал от покорности и послушания государыне? Кто не велел явиться ко мне с повинной?

— Сердце мое, моя честь. Я бригадир государя, а не изменник, — гордо сказал Салават.

— Твой «государь» был вор и разбойник, обманщик и самозванец. Ему отрубили руки и ноги, потом башку... Понял, вор?!

Салават опять отвернулся и промолчал.

В Казани показывали Салавату десятки людей. Среди них было много знакомых лиц. Иные из них называли его по имени. Другие твердили, что никогда не видали его, не знают, не помнят. Сам Салават не признал никого из этих людей. Казалось, он знает и помнит всего одно слово: «Бельмей»...

И вот пошла снова дорога... Только на третий день Салават догадался, что его везут не назад, не в Уфу, а куда-то вперед, еще дальше Казани, может быть, в Петербург, в Москву, куда так рвался сердцем Казак-падша. Он сказал тогда Салавату: «Приедешь ко мне в Петербург...» Вот и едет за ним Салават, по его дороге, может быть, на тот же кровавый помост, на котором срубили голову государю... На царскую плаху...

И Салават ощутил великую гордость оттого, что враги в своей злобе равняют его с государем, которого он так любил и который был ему ближе родного отца...

Вот мелькнуло среди разговора конвойных слово «Москва».

Как говорил о Москве царь Пугач! Он говорил, что тут сердце его народа, что тут его правда и слава.

Сколько тут русских мечетей! Высокие каменные минареты, большие дома, дворцы, колымаги, кареты, пестрые толпы людей, тройки со звонкими бубенцами...

И никому тут нет дела до безвестного арестанта, которого везут на санях по улицам. Может быть, люди его принимают за простого грабителя и убийцу, никто не думает, что он в двадцать лет был уже бригадиром, вел войско, брал крепости, что его, Салавата, враги прозвали «Грозою Урала»...

Как перед тем в Казани, как еще раньше в Уфе, так и здесь его поместили в каменный сырой каземат с железной решеткой в высоком окне.

Как перед тем в Казани, в секретной комиссии генерала Потемкина, так и здесь, в Тайной экспедиции Сената, у обер-секретаря господина Шешковского, перед которым трепетала Россия, называя его «заплечных дел обер-мастером», Салавата представили на допрос...

Двое гренадеров под рост Салавату ввели его в комнату, где за столом заседали надменные чиновники. На главном месте сидел маленький старичок со звездой на шее, который с брезгливостью осмотрел колодника с головы до ног.

Салават гордо вздернул голову. В его молодых глазах зажегся огонь... Смерть так смерть — все равно ничего другого не будет. Плюнуть врагам в лицо, крикнуть им правду о том, что они палачи народа, излить всю ненависть к ним...

Они совещались между собою вполголоса, как будто здесь не было Салавата. Верно, составляли хитрые планы, как подстроить ему ловушку...

«Как бы не так! — вдруг решил Салават. — Довольно быть мальчиком. Здесь идет битва за жизнь Салавата, а в битве бывает нужна не только отвага — и хитрость! Крикнуть им в рожу вызов — это значит выдать себя головой, а мы еще будем бороться!..»

Хотя Салават и мог говорить по-русски, но Шешковский и его чиновники, допрашивая многих башкир, привыкли к тому, что с ними нужно говорить через переводчика. Так же обратились и к Салавату. И он не выдал себя. За время, пока переводчик, подбирая башкирские фразы, передавал вопросы чиновников, Салават обдумывал свой ответ.

— Как ты пристал к самозванцу Пугачеву? — спросил сам Шешковский. — Чем он тебя прельстил?

Хотелось сказать, что он прельстил правдой, доброй любовью ко всем народам, но Салават, смирив свою гордость, сказал, что Овчинников взял его в плен, когда он шел с сотней башкир к генералу Кару по указу начальства.

— Башкирам как было противиться с луками против пушки, одной только сотнею против тысячи казаков?.. — заключил Салават.

— А когда самозванец тебя отпустил домой, почему ты от них не отстал? Государыня в сентябре всем покорным мятежникам милость свою даровала. Ты знал ли о том?

«Я сам своею рукой истреблял изменников, я сжигал их дома и добро, угонял их скот!» — рвались слова из сердца. Так трудно было себя покорить и сейчас, чтобы не крикнуть врагам этих слов... Глупое слово — «покорность»... Но Салават покорил себя снова.

— Ярлыки давали? Я знаю. Много было таких: ярлык у начальства возьмет — и опять бунтовать... Нет, я так не делал. Я обещал государю служить и служил...

— Самозванцу! — резко воскликнул один из чиновников.

— Государю! — твердо сказал Салават. — Откуда нам знать, что он был самозванец!..

— Указ вам читали, что он самозванец и вор, а не царь? — раздраженно сказал Шешковский.

— Читали указ, — отвечал Салават. — Там было сказано, что он беглый каторжник, казак Пугачев, что у него вырваны ноздри, обрезаны уши, клейма на лбу и щеках. Я сам видал — нос цел, уши целы, лоб, щеки гладкие. Это совсем другой человек.

— Значит, ты волей ему служил? — спросил чиновник.

— Ведь как сказать — волей?! — ответил Салават. — Мы, башкирские люди, войны не хотели. Казаки хотели войны, а когда государь велит воевать — что тут делать!.. Я домой хотел убежать, казаки поймали меня, стреляли — вот рана... — Салават стал расстегивать платье.

— Так что ж, казаки тебя обижали? — с насмешкой спросил Шешковский.

— Совсем обижали! Ай, как обижали! Я ведь чуть на войне не пропал!.. — вздохнул Салават.

— А народ ты грабил? — спросили его.

— Как так грабил народ?! — возмущенно, ото всей души, отвечал Салават. — Кабы я грабил народ, государь указал бы меня повесить...

— Вор, вор, вор!.. — закричал Шешковский, брызжа слюной, и вскочил с места.

Салават замолчал, не понимая причины его крика.

— Вор, самозванец — не государь!.. — пояснил молодой чиновник. — Разбойник-казак, самозванец!

Хитрые искорки промелькнули в глазах Салавата.

— Я так и хотел сказать: кабы я грабил народ, кабы я воровал, обижал бы людей, разбойник и самозванец меня приказал бы повесить. Вор не велел народ обижать. За грабеж и обиды народу злодей-вор всех вешал, — сказал Салават. — Я только ходил на войну, стрелял. На войне ведь как не стрелять! Кто стрелять не хотел, того самого убивали...

— А твой отец, старшина Юлай, волей с тобой пошел к вору? — спросил Шешковский.

— Нет, совсем нет, атай в другом месте ходил воевать.

— Его, что же, тоже Пугач взял силой?

— Я как знаю! Атай старик ведь, а я малайка совсем... Старик мне не скажет...

Старичок шепнул что-то офицеру, сидевшему рядом. Тот дернул шнурок звонка.

Вошел солдат.

— Привести Юлая Азналихова!

Ввели Юлая. Он был так же закован в цепи и одет в арестантский халат, как и сын. Они встретились взглядами.

— Как твое имя? — через переводчика обратился Шешковский к Юлаю. — Это твой сын?

— Он говорит: «Не знаю, похож будто, да как знать — давно не видал», — отвечал переводчик со слов Юлая.

Обер-палач усмехнулся.

— У тебя молодые глаза. Может, признаешь отца? — обратился он к Салавату.

— Как не знать — отец ведь!

— Расскажи старику, что сын его признает, — приказал Шешковский переводчику.

Юлай принял сообщение безмолвно.

Ему только и надо было знать, не выдает ли себя Салават за другое лицо.

— Верно, что сын твой сжег Симский завод? — спросил Шешковский.

Юлай гордо выпрямился; при этом его цепи звякнули.

— Я сам сжег завод, — сказал он, — я сжег, и аллах на моей стороне. Русский купец отнял у меня землю, он обманул меня. Я сжег завод, я сжег деревни, поставленные на моей земле. Я сжег неверную бумагу — купчую крепость, которой меня обманули.

— Другие заводы ты сжег? — последовал вопрос.

— Усть-Катав завод я сжег, — заявил все так же твердо Юлай. — Катав-завод я сжег. На моей земле были заводы. Царь сказал, что больше неправды не будет, и я сжег заводы.

— Спроси, знает ли он, что Пугач не царь был, а вор?

Юлай выслушал переводчика.

— Вот сказал: «Неправды не будет...» Разве так вор говорит? Вот сказал: «Всякого вора, кто землю взял, кто человека обидел, — смертью казнить»... Разве вор так говорит? Если он вор был, значит, хорошо царем представился. Справедливый вор лучше, чем вороватый царь!

— Ну, ну... Молчать! — крикнул Шешковский на переводчика, словно он был виноват в сказанном Юлаем.

— Что же, старшина Шайтан-Кудейского юрта Юлай Азналихов забыл присягу, данную ее величеству государыне Екатерине Алексеевне? — спросил Шешковский, барабаня по столу пальцами. — Может, от старости позабыл?

— Присяга государю Петру Федоровичу раньше была, — отвечал Юлай. — Я бы не нарушил присяги, если бы не поверил, что царь он... Сначала не шел — меня смертью казнить хотели...

— А в твоей деревне Шиганаевке при тебе Салават верных людей сжег живьем?

— Ничего не знаю, — отвечал старик, — не видел, как Салават жег людей... Не было так... — уверенно заявил он.

— А с тобой Салават был на заводах, когда ты их жег?

— Нет, не был, — ответил Юлай. — Мои заводы я сам сжег.

— Увести! — приказал Шешковский.

Пытки были, как «позорное и бесчеловечное дело», запрещены «просвещенной» и «всемилостивой» императрицей Екатериной, и потому стены пыточных камер и двойные двери не пропускали стонов терзаемых палачами людей.

Но если бы стены и двери не были столь непроницаемы, все равно никто не услышал бы стона, вырвавшегося из груди Салавата.

Он молчал, когда его жгли огнем, когда руки и ноги завинчивали в тиски, когда под окровавленные ногти ему загоняли иглы, он молчал под плетьми и на дыбе...

Так же, как и в Казани, он не назвал имен, не признал в лицо самых близких людей, а сколько их было поставлено здесь перед ним, как и он, измученных и истерзанных палачами!..

Очнувшись в своем каземате, на куче сырой соломы, Салават ждал казни. Но шли дни и ночи, а казни все не было...

И вот его снова «взнуздали» деревянными удилами, снова забили в колодки и бросили на телегу...

Салават угадал по солнцу, что его везут обратно в Казань, а быть может, и на Урал...

Наступила весна, когда его повезли на телеге. Все зеленело. Дорога лежала между лесов, между хлебных полей и свежих лугов. Ночлеги были короткие, и после недолгого сна стража будила его, чтобы трогаться дальше. Нанесенные палачами раны быстрей заживали в пути. Рубцы от плетей и ожогов перестали гноиться, и Салават, забывая о боли, с ощущением горькой, тоскливой радости жизни вдыхал влажную свежесть утренних зорь и слушал утреннее соловьиное пение...

Салават знал, что сзади него на другой телеге везут измученного пытками Юлая. Видно, враги им судили общую долю. Перекинуться словом с отцом было бы утешением. Но их разделяла стража, которая не разрешала им говорить.

Когда пошли за Волгой крутые увалы уральских подножий и в степи меж ярких зеленых трав, усеянных цветами, Салават зорким взглядом заметил один-единственный войлочный кош, а возле него различил небольшой табун лошадей, сердце его защемило такой отчаянной болью, что ему показалось, будто смерть подступила к нему... Но это была не смерть — это внезапная острая мысль обожгла его сердце, это было рождение новой надежды...

Башкирское кочевье родило в юной душе надежду на волю, на новую жизнь... Здесь, среди этих степей, жило довольно молодых и старых соплеменников, кто отдал бы жизнь за свободу его, Салавата. Они придут. Только бы крикнуть им: «Люди! Башкиры! Спасайте! Я ваш батыр! Я ваш сын, Салават!..»

И ему представились тысячи всадников, мчавшихся по степи, взметая песок, разрывая сплетенные стебли высоких трав, — вот летят они, соколы... Стрелы свистят над конвоем, сопровождающим Салавата, боевой клич пугает вражеских лошадей, тысячи сабель, пики и косы в руках друзей... И вот уже Салават на коне, впереди этих тысяч всадников. Никто их не ждет, никто не держит от них караулов, пикетов, они, как молния, как гроза и буря, пройдут по Уралу...

Рот Салавата по-прежнему был завязан, тяжелые дубовые колодки тесно охватывали искалеченные палачами руки и ноги, но в груди и в ушах его звенела песня. Такой песни еще до сих пор не рождало его сердце. Эта песня приветствовала родной Урал, она звала к битвам и прославляла народ:

Ай, гора Урал, мой Урал!..
Ты народ мой родил, Урал!
Ты мне сердце вложил, Урал!
Ты мне силу дал, ай, Урал!
От тебя мои табуны,
Соты медом цветов полны,
И сладка твоих рек вода,
И богата твоя руда...
Если песню в горах споешь —
Десять песен споет Урал.
Если в битве твой сын падет —
Сотню храбрых родит Урал...
Я умру за тебя, Урал,
Ай, Урал, ай, Урал, Урал!..

Песня звенела в ушах Салавата, она не хотела умолк-путь, клокотала, как воды Инзера между камней и скал, она звенела, как ржанье тысячного табуна, перехватывала дыхание, как ветер на вершине горы...

Холмистые увалы становились все выше и круче. Зоркий глаз уже видел на небосклоне волнистую линию гор...

Иногда аулы подступали вплотную к самой дороге, табуны бродили в степи так близко, что видно было, как кони пышными, густыми хвостами обмахиваются от мух и слепней. Кочевки в десяток кошей встречались все чаще, и возле них люди доили кобыл. Как-то раз долетело оттуда даже тонкое, нежное ржанье нетерпеливого жеребенка...

Ай, гора Урал, мой Урал!..
Ты народ мой родил, Урал!
В сердце песню вложил, Урал!
Ты мне славу дал, мой Урал!..

Надежда не оставляла теперь юного батыра. Слух о том, что его привезли на Урал, пройдет между народом. Его узнают, увидят, услышат...

Если смерть не постигла его в Казани и в Москве, если судьба привела его снова в родную землю, то, значит, аллах судил ему вырваться из плена... Нет, он еще сядет в седло, он возьмет в руки саблю, он почувствует снова, как в славной горячей скачке ветер свистнет в ушах и песок, взметенный копытами, обожжет его щеки...

Вот она, Ак-Идель, родная, полноводная, быстрая Ак-Идель. Вот белые известковые скалы, на которых, как гнезда ласточек, лепятся десятки домов...

Уфа...

Как мало пути отсюда осталось до родных кочевий... Если бы вырваться — долетел бы в одну ночь...

Пчелы звенели. Аромат медвяных цветов пьянил Салавата. Он чувствовал, как возвращались к нему утраченные силы.

Теперь это были уже не мечты. Салават обдумывал хитрый план, как дать знать о себе народу, как послать ему весть о том, что Салавата назад привезли в родную башкирскую землю... Салават был уверен в том, что вести о нем долетят и сами до башкирских кочевий, люди сами придут и будут добиваться увидеть его, они будут сами придумывать хитрые планы освобождения, но, может быть, этого долго пришлось бы ждать. Надо и самому постараться передать весть на волю... Ведь среди людей, которых показывали Салавату, не было многих из близких и смелых воинов, из смелых друзей, — может быть, они на свободе.

Разве не было у него теперь еще больше друзей?! Старик Ахтамьян, отец убитого Абдрахмана, даже и этот проклявший Салавата старик не захотел стать предателем, даже он почувствовал сердцем правду...

А Кинзя, должно быть, успел скрыться, сбежал от врагов. Уж он не отступится! Нет более верного золотого сердца, чем у Кинзи, — вот подлинный сын Урала!.. Может быть, Семка тоже ушел от врагов — ведь он, как Хлопуша, десять раз бегал из всякой неволи.

Хлопнула за стеной тяжелая, окованная железом дверь, и Салават оказался опять в каземате, в котором сидел уже раньше, — в подвале под зданием магистрата.

Окна каземата выходили на улицу. Узник часто выглядывал в окно, защищенное решеткой. Его держали под особо строгим караулом. По поводу прибытия столь важных арестантов смотритель, прапорщик Колокольцев, даже подал рапорт в провинциальную канцелярию о починке пришедших в ветхость тюремных замков, бывших в употреблении уже несколько десятков лет.

Часовые то и дело заглядывали в каземат — один снаружи, другой изнутри.

В тишине и одиночестве тюрьмы Салавату служила бы утешением песня, но петь было запрещено. Когда Салават это впервые узнал, он был удивлен, не понимая, чему может вредить безобидная песня.

Он запел в сумерках, думал и пел. Одинокая дума не могла обойтись без песни.

Только один плен знал батыр — плен сердца,
Узнал батыр другой плен — плен камня.
Каменные стены тесны
Для широких крыльев орла...
Железная сетка прежде
Защищала грудь Салавата.
Из кольчуги вытряхивал он
После битвы полную тюбетейку пуль;
Теперь железная сетка в окне —
Самый страшный враг Салавата.

— Эй, ты, тише! — крикнул часовой. — Не приказано петь!.. Смотри, старый черт услышит, — прибавил он вполголоса. — Ты пой, да потихоньку, песня — она, брат, первая утеха в беде.

Салават замолчал. Несколько минут в тишине заката были слышны только шаги часового, потом солдат остановился против окна.

— Батыр, а батыр?.. Ты пой легонько... Не серчай, слышь?.. Наше ведь дело такое... служба!..

— Я твоей службе нешто мешаю? — спросил Салават.

— Экой ты, брат, и в обиду уж!.. Да ведь мне самому отрадно, коль ты поешь: эдакая дума находит... А если смотритель услышит, меня, брат, розгами будут драть.

— Ярар... Латна!.. — крикнул Салават таким тоном, который сразу прервал беседу.

Тюрьма стала мертвая и беззвучная. Часовой, огорченный молчанием Салавата, не ходил, а стоял молча, прислонившись к толстой каменной стене. На другой день тот же часовой — Ефим Чудинов — говорил со своим приятелем, солдатом Уфимского гарнизона:

— Тоже ведь бригадир!.. Чин-то знатный... Кабы не сгинул Емельян, быть бы ему теперь над башкирцами ханом...

— Тс-с!.. Тише ты, окаянный... В колодки хочешь?! — оборвал Чудинова собеседник.

— А кто услышит? — протянул Чудинов. — Да коли услышит — что сделаешь?! Весь народ говорит, что за правое дело...

— Ну, ты не каркай! — снова испуганно остановил товарищ.

— Я не ворон, чтобы каркать, — не каркаю. А не лежит мое сердце над Салаваткой строгость оказывать, ан служба велит... А он гордый... Как ему слово скажешь — враз побелеет и замолчит, будто камень ему на рот навалили...

Салават заметил, что Чудинов к нему относится хорошо и хочет загладить свою «вину», но не хотел раньше времени заводить с ним беседу, однако в часы его дежурства стал потихоньку напевать, а Чудинов, молча принимая это как знак примирения, слушал песни.

Размышляя о том, почему арестантам не разрешают петь, Салават вдруг понял, что песня могла бы ему сослужить драгоценную службу: она могла рассказать народу о том, что сын его Салават возвращен на Урал, что он здесь томится в тюрьме. Песнь Салавата могла подать вести друзьям и призвать их на помощь.

Песня всегда жила с Салаватом, она помогала ему поднимать народ на войну, она добывала народу победу и славу, она должна была теперь донести до народа его голос и дать ему волю...

Салават в несколько дней приучил караульного солдата к своим песням, они становились все смелее и громче, иногда они слышались даже в дневные часы. По счастью, их не слышал смотритель тюрьмы, а старый солдат Чудинов иногда их даже не замечал.

Слушателем Салаватовых песен был не один Чудинов. В магистрате пользовался казенной квартирой переводчик провинциальной канцелярии Третьяков; у него была дочь восемнадцати лет — Наташа. Она-то и слушала песни пленника, сидя двумя этажами выше его в своей комнатушке.

Уроженка этого края, внучка крещеной башкирки, не раз ездившая на кумыс с отцом, она понимала башкирскую речь и в песнях Салавата заслушивалась не одним только напевом. Салават стал казаться ей самым красивым и самым желанным в мире, и не раз она даже всплакнула, когда Салават пел о своей доле. Она знала Чудинова, и старый солдат, карауливший магистратских арестантов, знал ее. В одно из его дежурств она спустилась вниз.

— Ефим Федорович, — позвала она.

Чудинов вздрогнул и огляделся во все стороны.

— Уйди, барышня. Нельзя говорить на часах. После скажешь...

— Ефим Федорович, миленький, нет никого, старик в городе, — просила Наташа.

— Ну, что тебе надо, сказывай.

— Покажи мне башкирца.

— Какого башкирца? Что ты, башкирцев не видела?

— Нет, что поет.

— Ш-ш-ш!.. Тише ты... Кто поет у нас?! Арестантам нельзя петь...

— Ладно, ладно, я чую, да ты ведь знаешь, о ком говорю. Покажи...

— Нельзя, барышня, лучше уйди.

— Ну, ты сам говори с ним, а я мимо пройду увижу.

— Нельзя, Наталья Федоровна.

— Ну, да так уж прошу я...

Чудинов все-таки согласился, и она поглядела на Салавата. После этого, пока отец ее Федор Третьяков ездил по делам по провинции, сама Наташа в каждую смену Чудинова подходила к нему. Сначала через солдата она передавала Салавату просьбу петь ту или другую песню, но певец не мог исполнить ее желания — он забывал свои импровизированные напевы, они проходили мимо вместе с настроениями. Тогда Наташа прислала ему через того же Чудинова чернила, перо и бумагу. Салават записал и послал ей одну из песен. Благодаря Наташе он разговорился наконец и с Чудиновым и через него узнал, что отец Наташи, Третьяков, отбирает у башкир и у других жителей показания о нем, Салавате, для чего уже вторую неделю разъезжает по Уфимской провинции.

Беседуя как-то лунной майской ночью с Ефимом Чудиновым, Салават узнал от него, что на этом же самом месте стоял Ефим, карауля другого колодника — отважного полководца Чику Зарубина, которого, возвратив из Москвы, тут в Уфе и повесили...

Рассказ о казни удалого пугачевского атамана смутил Салавата. «Неужто все же повесят?!» — ударила мысль.

На площади перед зданием магистрата, под густыми, готовыми вот-вот зацвесть тенистыми липами, в присутственные дни собиралось немало народу, который часами тут ждал решения разных дел. Одни добирались сюда хлопотать о своих близких, схваченных после восстания и увезенных в город, другие приезжали с жалобами на обиду и утеснения, те привозили свои товары в Уфу и в магистрате скрепляли сделки с уфимскими купцами. Здесь же на площади стояли телеги, груженные разным добром, которое, едучи в город по делу, всегда не преминет с собой захватить каждый сельский житель, и уфимские горожане толпами приходили сюда поспрошать у приезжих сельских товаров — барашков, шерсти, лебяжьих, лисьих и беличьих шкурок, веревок, долбленой посуды, сюда приходили любители кумыса покупать целебный напиток — вся площадь у магистрата кишела шумной толпою народа и превращалась в базар. Иногда приказный или солдат, выскочив из магистрата, начинал с бранью и криками разгонять покупателей и продавцов, говоря, что от их галдежа невозможно вести магистратские дела, но все кончалось лишь тем, что карманы приказного или солдата наполнялись горсткою меди и серебра, шум на площади на Недолгое время несколько утихал, чтобы снова по-прежнему разгореться, как только возобновится прерванная торговля.

По одежде приезжих башкир, по племенным различиям в их одеянье опытный глаз мог сразу отметить, откуда приехал торговец или магистратский проситель.

Осторожно выглядывая в окно своего каземата, Салават уже давно замечал приезжих из тех юртов, где случалось ему набирать своих воинов. Там все знали его, Салаватовы, песни.

И песня его осмелела...

Ай, родная река Юрузень!
Камни лежат по твоим берегам, Юрузень,
В тихих заводях камыши растут, Юрузень,
Рыбы плещут в твоей воде, Юрузень,
Звезды ты отражаешь в воде, Юрузень.
Быстра ты, река, шустра...

Чудинов стоял, слегка опершись на свое ружье. Слышал ли он напев Салавата? Может быть, задумался о чем-то своем, вспоминал бесчисленные годы своей службы... Но народ на площади уже слыхал песню, два-три человека подвинулись ближе к зданию магистрата, чтобы послушать ее.

Пусть ноздри мне вырвут враги,
Пусть язык и уши отрежут враги,
Пусть за любовь к красоте твоей, Юрузень,
Выколют очи мои стрелою враги.
Искалеченные уши услышат плеск твоих вод, Юрузень,
Язык мой не сможет славить тебя,
Но мертвые очи запомнят красу твою, Юрузень...

Голос Салавата окреп. Песня подхватила его и несла на крыльях. Он забыл о своей хитрости, забыл о том, что ему, арестанту, колоднику, следует петь с опасением. Вдохновенье охватило его. Он не видал своего каземата. Перед глазами его была Юрузень во всей своей красоте, сам он сидел в седле, возле него развевалось его знамя, и тысячи воинов с горящими отвагой глазами слушали его песню...

Не отдадим врагам красоты твоей, Юрузень,
Пока воды твои не покраснеют от нашей крови,
Пока с водою твоей, Юрузень,
Не станем пить кровь наших детей.

Никто уже больше на площади не торговался, никто ни о чем не спорил, никто не делился со встречным знакомцем своей заботой. Все замерло. Могучая сила певца покорила всех. Горячий ветер войны летел над толпой в звуках песни. Сердца раскрылись навстречу ей, и Салават видел мысленным взором весь свой народ и читал в его сердце...

На войну! Седлайте своих жеребцов, жягеты,
И брюхатых кобыл не жалейте — после ожеребятся!
Девушки, продавайте мониста,
Вместо них нужны кольчуги на груди жягетов.
Все на последнюю войну,
На кровавую войну,
На войну!..

И только тогда, когда Салават уже замолчал, смотритель тюрьмы подоспел к окну, возле которого стоял с ружьем старый солдат Чудинов.

— Ты оглох, Ефимка?! Оглох?! — закричал смотритель. — Не знаешь закона?! Кто петь велел арестантам?!

Чудинов опомнился и застучал прикладом в решетку окна. Он что-то крикнул колоднику, наклонясь к окошку, и люди на площади только тогда догадались, откуда летела эта страстная песня. Многие узнали певца.

— Салават! — прошелестело в устах людей...

Прошло два-три дня, и толпа народа перед магистратом выросла вчетверо. Иные из толпы дерзко приближались почти к самым окнам арестантских казематов и старались в них заглянуть, но песня больше уж не звучала и часовой больше уже не стоял перед заветным для народа окном. Салавата перевели в другой каземат, окошко которого выходило на задний двор магистрата, где лежали дрова и зловонные кучи гниющего мусора и где стоял теперь караульный солдат, сам побитый розгами за попустительство колоднику.

Дня через два Салавата и Юлая повезли в провинциальную канцелярию, где в присутствии воеводы прочли им приговор Тайной экспедиции Сената, по которому каждый из них сначала должен был быть подвергнут казни кнутом в тех местах, где они сражались и выжигали деревни, заводы и крепости, а затем, клейменные каленым железом, с вырванными ноздрями, они должны были отправиться в вечную каторгу, куда-то в далекую крепость Рогервик.

В эти дни возвратился в Уфу переводчик Третьяков. Он привез двести показаний из разных волостей и аулов против Салавата. На основании этих показаний Тайная экспедиция определила бить Салавата кнутом в семи местах по двадцати пяти ударов.

Этот жестокий приговор обрекал Салавата на смерть.

По двадцать пять ударов кнутом палача в семи местах — это было сто семьдесят пять ударов кнута. Кто может вынести эти удары? После старинных восстаний башкир многих наказывали кнутами, и во многих башкирских родах сохранились предания о гибели дедов под кнутом палача. Некоторые палачи стяжали себе известность тем, что десятого их удара кнутом не мог пережить никто... Но приговор предусматривал бить Салавата кнутом в деревне Юлаевой, где он пожег и побил братьев Абтраковых, в Симском заводе, в деревне Лок, где в сражении с гусарами Михельсона оказал Салават отвагу и стойкость, в Красноуфимске, Кунгуре, в Осе и невдалеке от Ельдяцкой крепости, где происходило сражение с полковником Рылеевым. Чтобы выполнить этот приговор, палачи должны были бить его так, чтобы доставить живым и в последнее место назначенной казни... А, впрочем, кто спросит с них, с палачей, если он умрет под кнутом прежде полного исполнения приговора?! Зато он увидит Урал, еще раз увидит горы, увидит родную свою Юрузень, вдохнет запах горного ветра, услышит клекот орлов, ржанье табунов и блеянье стад... Близкие люди будут вокруг него, и слезы башкирских женщин облегчат его муки. Он будет мужествен, вынесет все, собрав волю. Он не покажет врагам слабости, и те, кто увидят его страдания, расскажут о нем своим детям и внукам, а певцы сложат песни о Салавате, и долго будут жить эти песни, будут жить, пока будет жить сам башкирский народ... Может быть, чья-нибудь близкая дружеская рука принесет ему чашку кумыса, и молитва правоверных за душу его прозвучит при его смерти!..

Последняя ночь в магистратском каземате в этих мыслях прошла для Салавата бессонной.

При ясном рассвете вывели его на магистратский двор, посадили на телегу в ножной колодке, с руками, закованными в тяжелые цепи. Конный конвой живым кольцом окружил телегу, и его повезли...

Был яркий июньский день, цвели липы, травы дышали медом. После сырости каземата палящее солнце только ласкало. По сторонам дороги пестрели цветы. Навстречу Салавату тянулись в Уфу на базар вереницы крестьянских телег, шли пешие с корзинками яиц и ранних ягод.

Конвой Салавата кричал на встречных, и встречные в страхе поспешно сторонились с дороги, освобождая путь для солдат. За облаком пыли, которую поднимали солдатские лошади, Салават не мог разглядеть в подробностях лиц. Он только смутно угадывал очертания людей в знакомых башкирских одеждах...

Дорожная раскаленная солнцем пыль! Даже она была отрадой. Запах пыли напоминал Салавату те времена, когда тысячи воинов мчались за ним, послушные его зову.

Народ не знал и не ждал, что его, прославленного и любимого всеми батыра, судьба ведет снова в родные края. Если бы знал народ!..

Но солдаты остановились кормить лошадей в стороне от селений и от кочевий, на берегу реки, где не было никого из башкир.

И тут Салават увидал палача, подпоясанного толстым сыромятным кнутом. Солдаты брезговали есть с палачом. Он сидел с двумя помощниками в стороне от всех, у отдельного костра.

Переводчик Третьяков подошел к Салавату.

— Ничего, ничего, не забьют! — сказал он. — А может, все к лучшему будет, как знать!..

Третьяков протянул Салавату миску с едой, подал ему ложку и кус хлеба.

«Как знать... Может, к лучшему...» — продолжало звучать в ушах Салавата его бодрящее слово.

...Салават лежал в каземате под магистратом. Он лежал на животе, потому что на спину не мог лечь — она была сплошным куском рваного мяса и кожи.

Двадцать пять ударов кнута упало на широкую могучую спину батыра. Сыромятная кожа кнута рвала и терзала тело. Удары сотрясали все существо... Но переводчик сказал Салавату, что палач его бил «с бережением». Обреченный должен был вынести все сто семьдесят пять ударов...

Теперь его положили отлеживаться в тюрьме, чтобы через несколько дней снова поставить на муку. Его хорошо кормили. Каждый день приносили жирное мясо, давали кумыс. Третьяков принес какую-то мазь для заживления ран, и она облегчала страдания Салавата.

— Отец твой покрепче тебя, — сказал Третьяков Салавату, — сорок пять кнутов получил, а бодрится... Богу молится все, — знать, бог ему помогает.

Как только выходил Третьяков, так Салавата охватывало забытье. Какие-то шумные сны, с битвами, со множеством воинов, роились в его воображении, то детские игры, то скачки... И всюду Урал...

Да, он вдохнул его ветер — ветер Урала, он увидал еще раз родную деревню, услышал родную речь...

В первый раз его били в Юлаевой деревне. Люди разъехались на кочевки. Солдаты хотели согнать башкир к его казни «для поученья», но не могли разыскать кочевок в лесах и степях. Они похватали проезжих людей по дорогам, пригнали русских людей из Муратовки. Все стояли мрачною молчаливой кучкой. Салават видел их лица; в них было сочувствие к нему и вражда к палачам...

Салават не издал ни стона, стоял под кнутом, стиснув зубы, пока багряный туман не хлынул откуда-то в голову, и он потерял сознание...

И вот рубцы на спине его начали подживать. Смотритель тюрьмы пришел сам в каземат и повел Салавата с собою наверх.

Румяный, усатый немец, казенный лекарь, заботливо осмотрел Салаватову израненную кнутом палача спину, еще раз велел ее смазать мазью, брезгливо сквозь трубку послушал сердце и с довольной улыбкой сказал: «Молодец!»

А наутро та же телега снова везла Салавата из города на Урал для продолжения лютой казни, для новых мучений.

И, несмотря на жестокую боль в спине, которую увеличила тряска телеги, юный узник был снова счастлив вырваться из каземата.

Вдыхая запахи леса, глядя на скалы, на голубое небо, по которому мчались гонимые ветром причудливые облака, слушая шум древесных вершин, пенье птиц, Салават минутами забывал о том, что его ожидает новая казнь, более мучительная, чем прежде, потому что на этот раз кнут палача будет терзать уже наболевшее и едва начавшее заживляться тело...

Должно быть, будет опять женский плач и сдержанные проклятия мужчин. Салават увидит искривленные состраданием лица сородичей, страх в глазах некоторых из них...

Но красота Урала снова брала Салавата в плен, чаровала и уводила от этих мыслей.

В этот раз везли его на Симский завод.

Работных людей согнали на заводский двор со всех деревенек, окрестных башкир тоже согнали к «поучительному» зрелищу казни.

Ровно год назад Салавата встречали здесь кличем радости. Толпы башкир и русских славили его имя.

И вот он теперь стоял среди толпы, привязанный к столбу в ожидании казни. Он решил молчать, охваченный мыслью о том, чтобы не проявить ни страха, ни слабости перед врагами и перед народом...

Толпа людей, собранных здесь, стояла в молчании. Отдельные, даже негромко сказанные фразы, отдельные слова легко доносились до слуха приговоренного.

— За всех за нас, за народ казнь примает, — говорила немолодая женщина. — Хоть башкирец, а правду любил, не обидел напрасно людей.

— Твою, видно, избу не сжег, то тебя не обидел, а у нас деревню пожег, от заводов хотел отогнать! — возражали ей из толпы.

— Пропадай они пропадом к черту, заводы! Да что в них за сладость?! Мука и мука!.. — заспорили вокруг.

— Кто послушался да ушел, те небось где-нибудь далеко за хребтом и на воле в Сибири...

— И Сибирь — сторона, и в Сибири народ! — подхватил другой голос.

Палач и его помощники равнодушно стояли возле своей жертвы. Они привыкли к тому, что народ выражает сочувствие людям, попавшим в беду, и не вмешивались. Да и какое им было дело до мнений, до чувств, до мыслей народа! Своим позорным ремеслом они были освобождены сами от тяжкой каторги. За мучения, приносимые людям, они получали еду и вино. Отвращение к ним людей им было привычно и даже понятно. Ведь, прежде чем стать палачами, сами они испытывали подобное чувство.

— Небось, полковник, не за богатством ты шел — за народ! И народ тебя любит! — негромко по-русски произнес мужской голос вблизи Салавата.

— Начальство, начальство!.. — пролетел меж народом шепот.

Подошли офицер, важный чиновник из Оренбурга, экзекутор из Уфимской канцелярии и переводчик.

Экзекутор читал, а Третьяков переводил слово за словом для присутствующих башкир приговор, вынесенный Салавату.

«Чтобы был, в страх прочим зловорцам, наказан, как злодей, во всех городах и башкирских селениях, где от него самые злейшие варварства происходили», — гласил приговор.

Помощники палача обнажили Салаватову спину, и народ изумленно ахнул.

— Да где же тут бить? Тут и так все побито!

— Зверье, а не люди! — послышались смелые, возмущенные восклицания.

— Сатанинские слуги! На том свете будут самих вас так-то!

— Мол-ча-ать! — грозно крикнул оренбургский чиновник. — Языкатых самих тут поставлю!

Палач взял из рук помощника свое страшное орудие и привычным ловким движением откинул назад волочащийся хвост кнута.

Толпа расступилась шире, и над ней пролетел полувздох-полустон...

Сыромятная кожа кнута, как ножом, резанула между багровых рубцов на спине Салавата и высекла брызги крови.

— Раз... два... три... — в общем безмолвии вслух считал экзекутор при каждом из мерных редких ударов.

Несколько человек в толпе заводских рабочих, сняв шапки, перекрестились. И вдруг неожиданно громко и дерзко раздался голос:

— Так его, так!.. Еще крепще!..

— Мало его, собака такуй!.. — подхватил второй голос с четвертым ударом.

— Постарайся, палач! Слышь — свои же башкирцы просят! — сказал оренбургский чиновник.

— Старайся, старайся, палач, мала-мала! — с этими словами тучный седой башкирин, расталкивая толпу, приблизился к месту казни.

Салават не поверил себе, услышав до боли знакомый и близкий голос. Он стоял спиною и не видал говоривших, но как мог не узнать он голоса Кинзи, хотя бы кнут палача опустился еще двадцать раз!..

— Конщать его надо! — подхватил третий голос так нее задорно и злобно, и молодой крикливый башкирин, вплотную прорвавшись к страдальцу, плюнул ему в лицо.

— Отойди! — рявкнул ему солдат, замахнувшись прикладом ружья.

— Салаватка мой дом зорил, брата стрелил, а мне плюнуть нельзя!.. — закричал тот, не отступив под угрозой удара.

— Салаватка вор! Что нащальство его жалеет!.. — выкрикнул еще один голос, и рослый, широкоплечий, богато одетый башкирский купец рванулся к несчастному через солдатскую цепь.

— Восемь... — произнес экзекутор вслед за ударом кнута.

Но вокруг шла сумятица, давка, круг народа стеснился настолько, что палачу не хватало места для размаха кнутом.

Заводские рабочие пытались оттеснить откуда-то взявшихся здоровенных башкир, наседавших со всех сторон из толпы, но они с неистово искаженными злобою лицами рвались к Салавату...

— Вот нехристи, черти, и так человека терзают, а вы на него же! — крикнул кто-то из заводчан.

— Небось раньше вместе шли, были дружками!..

— Кто дружка его?! Кто дружка?! — напирая на всех, надрывался пузатый старик.

— Своя рука его резать буду! — подхватил, прорываясь в кольцо солдат, молодой задира.

Офицер всем телом рванулся вперед, желая предупредить самосуд над преступником, но оренбургский чиновник сдержал его осторожным пожатьем за локоть. Ему показалось, что расправа самих башкир над Салаватом будет принята благоприятно в «высших кругах» Петербурга.

В сумятице было не разобрать уже ничего, что творится. Толпа совсем смяла солдат. Топоры и ножи блестели на солнце в руках башкир...

— Конщай его! Бей!..

Один из помощников палача заслонил Салавата и тут же упал под ударом кинжала. Солдат, направивший штык на толпу озверелых сородичей Салавата, свалился с пробитою топором головой. В схватку ввязались рабочие.

— Братцы-ы! Спаса-ай! Спасай Салаватку! Бей изменников сукиных, братцы!..

— Бей! Бе-ей!..

Чиновник попятился задом и бросился прочь от свирепой толпы. Офицер, дрожащей рукой держа пистолет, в этой свалке не мог найти подходящую цель, не зная, в кого стрелять... Наконец он выстрелил в воздух, но было уже поздно: звук выстрела не мог отрезвить никого. Крики толпы его почти заглушили...

В схватке падали люди — солдаты, башкиры, заводские работные люди... Раздались ружейные выстрелы, но и они не умерили пыла дерущихся.

Знатный толстый старик подскочил к Салавату с ножом, взмахнул раз и два... Салават вдруг ополз со столба...

Рослый, широкоплечий малый из заводчан подскочил к старику сзади и, размахнувшись, хватил его изо всех сил откуда-то взявшимся ломом в спину. Старик упал с переломленною спиной...

— Хош... Улям... Салават!.. — простонал он у ног Салавата.

— Не умирай, Кинзя! Кинзя, друг! Брат Кинзя! — закричал Салават, позабыв о своих страданиях от кнута.

В руках заводчан явились колья, лопаты и топоры.

— Бей изменников! — взревел здоровенный кузнец, проламывая голову одного из башкир кувалдой.

— Июды искариотские!

— Псы окаянные!.. — вторили кузнецу заводчане.

Солдаты, выбившись из толпы, стали бить нападавших штыками, нескольких человек застрелили в упор.

Только тогда, когда солдаты оттеснили оставшихся башкир, все начали понимать, что случилось: веревки, которыми Салават был привязан к столбу, оказались разрезаны в двух местах, а сам Салават не получил никаких повреждений.

В схватке было убито с десяток башкир, пятеро солдат из конвоя поранено, насмерть убит один из помощников палача и двое рабочих.

Симские заводчане в тучном убитом старике признали старого знакомца Кинзю с наклеенной бородой... Оставшиеся в живых башкиры успели скрыться, вскочив на коней, но солдаты их не преследовали: офицер не решился делить свои силы. Событие испугало его.

Рабочих не отпустили с места прерванной казни. Им велели помочь отнести к стороне убитых и раненых. Палач привязал Салавата к столбу новой веревкой.

И экзекутор холодно и добросовестно отсчитал не доданные с начала казни шестнадцать ударов кнута...

После неудачной попытки освобождения, когда погиб в схватке Кинзя, Салават долго не мог оправиться. Его мучили не рубцы от кнута на спине, — незаживающие рубцы огнем горели в душе Салавата.

Погиб Кинзя — все пропало! Где найдется еще такой отважный жягет, который полезет с ножом на штыки и пули!.. Если бы заводской народ понял... Если бы Кинзя доверился русским, шепнул им о том, что задумал, одним солдатам не уберечь бы тогда Салавата...

Бедный Кинзя с налепленной седой бородой!..

Пять раз вывозили еще Салавата для новых мучений, теперь Красноуфимск, Кунгур и Оса прошли мимо... Ельдяцкая крепость — самое последнее место казни. С тоскою и ужасом ожидал Салават, что в Ельдяцкой крепости ему вырвут ноздри и заклеймят каленым железом лицо, превратив его в подобие его старого друга Хлопуши...

Рваные ноздри и клейма лишали его последней надежды на волю. Как скроется меченый каторжник?! Всюду найдут...

Потеряв сознание на двадцатом ударе, Салават не помнил того, как был возвращен в Уфу.

После каждого из этих пяти раз кнутобития он снова переживал все то, что случилось на Симском заводе. Все как бы заново проходило перед ним в каком-то движущемся зеркале. Толпа заводчан, первые удары кнута — и вдруг за спиной близкий, родной голос Кинзи. Дальше жаркая схватка, значение которой с первого мига понял лишь он один, Салават... Веревки, срезанные Кинзею, упали с его рук и с груди, Салават сполз по столбу, осев от слабости вниз, с замиранием сердца он ждал — вот подхватят его друзья, понесут на коня... Как вдруг рядом с ним послышался стон умирающего Кинзи... В бреду Салават каждый раз кричал все одни и те же слова: «Не умирай, Кинзя! Кинзя, друг! Брат! Кинзя!..» — и снова и снова повторялась одна и та же страшная бредовая греза: гибель друга и брата... Эту смерть Салават успел пережить уже сотни раз, и горечь утраты не становилась от этого меньше. Не было и не могло быть другого такого друга...

Очнувшись в последний раз в каземате Уфимского магистрата, Салават в темноте нашарил возле себя кувшин с холодной водой и приник к нему пересохшим, запекшимся ртом.

Память о последнем месте казни медленно возвращалась к нему, медленно доходило до сознания, что эти нечеловеческие муки окончились, и, когда пройдут еще две недели, его уже больше не повезут под кнуты на новое место.

Мысль была еще вялой и сонной. У измученного страданиями юноши не было никаких желаний, все чувства притуплены. Сознание, что его били кнутом в последний раз, не вызвало ни облегчения, ни радости. Если бы оказалось, что он ошибся, что предстоит еще раз или даже два, три раза стоять у столба под кнутом, это не вызвало бы в Салавате страха перед новыми мучениями, не заставило бы сейчас забиться быстрее ленивое, едва бьющееся сердце...

Он хотел бы сейчас лишь согреться. Холод каменного темного подземелья мучил его больше, чем ощущение боли в изъязвленной и изрубцованной спине...

Вялая, едва живая мысль то гасла, то едва брезжила вновь... Салават вдруг вспомнил, что после кнута в Ельдяке ему должны были вырезать ноздри и каленым железом поставить клейма на лоб и щеки... В равнодушной безнадежности, охватившей его, он не думал уже о том, что рваные ноздри и клейма обезобразили его облик, мысль о том, что теперь, с клеймами и вырванными ноздрями, нельзя никуда скрыться, мелькнула уже, как привычная, не взбудоражив его сознания. Он вспомнил, что теперь предстоит путь на каторгу — далекий путь в какую-то крепость с чуждым, не запомнившимся названием. Хлопуша рассказывал Салавату о том, что такое каторга. Он представил себе и рудники, и соляные копи, и каменоломни... Все это сейчас его не страшило...

Салават страдал больше всего от холода. Он подумал о том, что должны принести горячую воду, горячую пищу, а может быть, как бывало не раз, Наташа пришлет тихонько с солдатом горячего молока... Вот сейчас хорошо бы и водки...

Салават внезапно чихнул. Боль сотрясла искалеченное рубцами тело и вызвала слабый стон из груди Салавата. Он привычным движением очистил нос и вдруг ощутил, что нос его цел. Ноздри не вырваны... Пальцы его задрожали. Не веря себе, он ощупывал собственное лицо, лоб, мял и щипал себя за нос и за щеки, чтобы проверить, есть ли раны. Он не нашел их, и от сознания, что он еще не клейменный, его охватила внезапная дрожь лихорадки...

Он вдруг услышал, что за окном каземата шумит осенний ветер с дождем, почувствовал влажность соломенной подстилки, на которой лежал, вспомнил знакомые лица, согнанных к месту последней казни башкир и русских, чей-то бодрящий голос, который несколько раз повторял в толпе: «Пока живы друзья, они не забудут друга».

— Они не забудут друга, — произнес Салават и услышал свой голос, как будто чужой, произнесший эти слова. — Не забудут! — вдруг почему-то уверенно, твердо повторил он еще раз, и сердце его забилось быстрее, грудь защемило радостною тоской. Он почувствовал голод и жажду жизни...

В окошке каземата забрезжил свет, по коридорам подвала зазвучали шаги солдат, зазвенели цепи колодников, послышался утренний шорох метлы, хлопанье тяжелых дверей, окрики...

Наташа в самом деле прислала ему горячего молока. Салават с жадностью выпил его, чувствуя, как тепло разлилось по всему телу. Он позабыл о боли, терзающей спину, он не слыхал нудных, томительных шумов магистратского арестантского подземелья и заснул спокойным, бодрящим сном, свободным от бреда и сновидений, вливающим силы в сердце...