Вернуться к В.Я. Шишков. Емельян Пугачев: Историческое повествование

Глава XI. Войнишка. Пир горой

1

Солнце высоко взнялось. Воинский отряд остановился возле церкви. Прозвучал рожок. Полсотни солдат с ружьями соскочили с десяти подвод, окружили офицера. Немолодой, нестарый, с унылым будничным лицом офицер, су-горбясь, сидел на коне. Ноги, брюхо серого коня и стоптанные со шпорами сапоги офицера заляпаны мокрой грязью.

С колокольни стащили косоротого старика и парнишку. Парнишка куснул солдату руку, рванулся, убежал. Офицер дважды опоясал старика нагайкой, спросил, где бунтари. Старик мычал, маячил руками, он был глухонемой.

Улица была пустынна, только горланили петухи, да кошки шныряли чрез дорогу. Солдаты обежали два десятка изб — всюду пусто. Лишь в одной — столетняя старуха на печи.

Офицер в дороге простудился, у него болели зубы, он был зол и раздражителен. Он в душе проклинал свою судьбу, начальство и этих буянов-мужиков. За каких-нибудь два года вот уже четвертый раз его гоняют на усмирение волнений, а в чинах обходят. Нет, не везет ему...

Отряд вынул из ружейных стволов паклю, забил пули. Все маршем, под бой барабана, направились к барскому двору.

Офицер осмотрелся. Барский дом с садами глядел в поле, а в полуверсте зеленел сосновый лес. В барском дворе присмирели.

— Полон двор народа, ваше благородие, — докладывали солдаты, прильнувшие к щелям крепкого забора. — Сотни с две, а то так и боле...

— Отпирай! — и солдаты загрохотали прикладами в калитку. Верх забора утыкан длинными острыми гвоздями, чтобы не залезли воры. Только на верху высоких ворот не было гвоздей.

Офицер подъехал к воротам, сказал солдату:

— А ну, подержи коня, — поднялся во весь рост и встал на седло, теперь ворота оказались ему по пояс. Левой рукой он уперся в поросшую лишайником крышу ворот, а в правой держал пистолет.

— Эй, вы! — сердито закричал он. — Возмутители против священных прав ее императорского величества. Немедленно открыть ворота! Немедленно выдать всех зачинщиков!

Весь двор пришел в движение. Суровая и любопытная толпа стала осторожно приближаться к воротам, над которыми высилась скрытая до пояса фигура офицера.

— Р-разойдись!.. Стрелять буду! Выдавай, мерзавцы, зачинщиков!..

Раздались отрывистые выкрики:

— Чтоб тебе язык внутро поворотило! Нет у нас зачинщиков. Мы друг за друга.

— Мы не супротив государыни, мы супротив злодея-барина. Смертоубивец он!

— Шашнадцать могилов!.. Капрала задрал! Посмотри поди, капрал царской службы в гробу лежит. Вникни, разбери...

— Молчать, мерзавцы! — яростно гаркнул он. — Сдавайтесь, а то кровью весь двор залью...

Толпа завыла, в офицера и в сидевших на заборе солдат полетели камни, палки.

— Вали-вали! — подбадривал толпу Варсонофий Перешиби-Нос, перебегая от кучки к кучке. — Швыряй гуще!

Глаза офицера выкатились, он заорал:

— Нате вам, вшивые черти! — и выстрелил из пистолета.

Толпа шарахнулась в стороны, рыжий дядя Митродор с вилами, вскрикнув, упал замертво.

— Пли! — скомандовал офицер солдатам. Но увесистый камень, ударив офицера в голову, сразу оглушил его. Он взмахнул руками, пал животом поверх ворот и, потеряв сознание, впереверт кувырнулся на барский двор.

— Ура-а! — радостно завопили мужики и с оглушительным гамом бросились топтать его.

— Стой, не трог! Тащи офицера к бане мыться! — распорядился Перешиби-Нос и, выбежав на середину двора, замахал шапкой, закричал:

— Ого-о-нь... Стреляй солдатню!.. Пуляй, пуляй их...

Из окошек людской притаившиеся крестьяне открыли по солдатам недружную пальбу из ружей.

Завязалась перестрелка. На дворе беготня, крики.

— Эй, мужики! — сполошно заорал с высокой липы дозорный парень. — Дворня понаехала! С ружьями!

Действительно, человек двадцать дворни под началом барского бурмистра из богатеньких крестьян прытко подбегали на конях к помещичьему дому. Господские холопы еще вчера сопровождали беглеца-барина, сегодня вернулись на помощь воинскому отряду.

— Давай, давай веселей, солдатики! — шумел с коня ненавидимый крестьянами хитроглазый бурмистр. Голос у него пискливый, бороденка реденькая, щеки исклеваны оспой. — Мы своего господина слуги верные. Чего смотрите? Руби забор!

Топоры с кряком застучали в смолистые доски. Притащили два бревна. Раскачивая их, дворня и солдаты усердно долбили ими в ворота.

Перестрелка продолжалась. У мужиков порох на исходе. Два барских егеря хищно карабкались на забор, как росомахи. Град камней сшибал с забора солдат и дворню. При каждой удаче осажденные орали дружное «ура».

— Забей пули в ружья! — скомандовал отряду старший солдат, заменивший офицера.

Ворота затрещали. С треском обрушились два звена забора.

Барский двор широко открылся. Крестьяне, увидав солдатские штыки, отхлынули прочь, стали жаться к флигелям, к людской, к сараям.

— Васька! — задрав к вершине дерева усатую голову, закричал Перешиби-Нос. — Пугача не чутко с мужиками?

— Едут, едут, растак их!.. Ура! — и Васька, как белка, поскакал по сучьям вниз и спрыгнул с дерева.

— Сыпь на полку порох! — скомандовал старший солдат.

По полю во всю прыть мчались серой лавой полсотни конников.

— Ударь, ударь, молодчики! — звонко голосил впереди конников Пугачев на своей любимой лошадке Ласточке. Рядом с ним, нахлобучив шапку до бровей, скакал — пика наперевес — Ванька Семибратов.

— Ур-р-ра... Ур-ра! — чувствуя сильную подмогу, крестьяне во дворе разом хлынули к пролету. Впереди них, с грузным артиллерийским тесаком в руке, мчался Перешиби-Нос. — Ур-ра! Ура!

Заполошно ударил барабан. Солдаты и дворня, видя мчащихся конников и бегущих мужиков, сразу оробели. Дворня покарабкалась на лошадей.

— Ударь, ударь, молодчики! — и Пугачев с Ванькой Семибратовым мигом сбросили пикой с седла трех барских холуев.

Солдаты испуганно прижались спинами к забору, дали недружный залп и заорали: «Сдаемся!» Мстительно заработали мужицкие колья, топоры. С разрубленным черепом, истекая кровью, валялся бурмистр. Крестьяне яростно топтали его. Уцелевшая дворня, настегивая коней, утекала во всю прыть.

Солдаты в страхе побросали ружья, пали на колени:

— Мы не своей волей... Не убивайте нас!

Им вязали руки. Упорных, пустивших в ход штыки, без жалости умерщвляли.

Все было кончено.

2

В барском дворе зачинался пир. Победители поймали поваренка Мишку и выведали у него, что под барским домом есть подвал, а там бочка старой водки и гора бутылок. Набежавшие бабы топили кухню, кипятили в котле кофе, прямо в зернах, валили туда сахар, лили молоко: «эх, хошь денек да наш», спорили друг с дружкой о том, как надо готовить кофе по-господски, незлобно перекорялись.

Хлебнувшие вина крестьяне резали, свежевали барских овец, свиней, тащили к стряпухам и мясо и квашеную капусту, ухмыляясь в бороды, говорили:

— Эх, хошь убоинки поесть... Ну и добро без барина... Паска господня!

— Вот ужо-ужо, — пугали их бабы. — Думаете, барин стерпит?.. Вот ужо-ужо. Всех вас передерут да перевешают...

— Ладно, ладно... Пожалуй, веревок не хватит... Да что у нас ноги, что ли, отсохли? На вольные земли ударимся, в бега.

Послали благовестить в большой колокол. Во двор притащили аналой, хоругви, иконы, привели попа с дьячком, раздули кадило, велели попу облачиться, велели благодарственный молебен петь о дарованной победе, а ежели поп будет упорствовать, они надают ему по шее, тогда он больше им не поп и пускай убирается ко всем чертям...

Кудлатый смирный батюшка в лаптях и в посконной заплатанной рясе облачился в парчовые ризы, взял заскорузлой рукой кадило и, не попадая со страху зубом на зуб, начал молебен. Нос у него толстый, щеки толстые, голос толстый. Крестьяне во всю глотку подпевали ему. Мужики, страшно выкатывая глаза, азартно ревели быками, бабы тоненько повизгивали.

После молебна расселись на луговине обедать. Все хорошо подвыпили, даже ребятишки. Батюшка, отец Сидор, любитель покутить, больше не трясся, он хлебал жирные щи, жевал свинину, целовался, пел плясовые песни, плакал, пегонькая бороденка его моталась.

— Ох, ох, горе нам, братия моя... — качал он кудлатой головой. — И вас всех в Сибирь угонят и меня заедино с вами, аки протопопа Аввакума-многотерпца...

— Пущай гонит! — шумели крестьяне. — А кто ж на него, на убивца, спину-то будет гнуть? А?

Сладкий кофе хлебали ложками; возле котла — давка, всем любопытно отведать барского пойла. Крепкими зубами хрупали зерна, сплевывали на луговину — горечь!.. Не то всерьез, не то в шутку укоряли баб:

— Не упрел горох-то ваш... Его варить да варить надобно.

Пьяный поваренок, черноглазый Мишка, в белом колпаке и при переднике, покатывался со смеху:

— Зерна-т молоть надыть, кофей-то... Ах вы, ду-у-ры!..

— Ври, молоть... На ветрянке, что ли?

— Пошто на ветрянке, а такая меленка есть ручная, хромоножка-барыня сама мелет...

— Так что ж ты ране-то молчал, цыганские твои бельма! — напустились на него смутившиеся хмельные бабы; они с хохотом загнули Мишке салазки, навалились на него, стали целовать. Мишка орал, отлягивался от баб.

Несколько парней и мужиков, вспомнив о пленных солдатах, пошли угощать их. Шли в обнимку, пошатываясь, земля под ногами качалась.

Из пятидесяти человек двое солдат убиты, тридцать пять сидели взаперти, остальные пропали без вести, надо быть — бежали.

— Вот, солдатики, кланяемся вам винцом... Уж не прогневайтесь, — и крестьяне стали обносить солдат водкой, совать куски хлеба.

Связанные по рукам солдаты сидели в сарае на соломе, старые и молодые, с заплетенными, как у девок, косичками. Недаром, когда они, направляясь в село Большие Травы, проходили по деревням, маленькие ребятишки, указывая на них пальцем, кричали:

— Мамынька, деда, тятя, глянь — девки в штанах идут!

Солдатам на время развязали руки, они выпили вина, пожевали хлеба, утолили водой жажду, стали умолять крестьян:

— Отпустите, ради бога, нас, не делайте нам позора...

— И не проситя, и не проситя, — отмахивались руками крестьяне, — не бывать тому!.. Вы опять супротив нас пойдете.

Возле кузни — толпа. Мужчины сдернули с лохматых голов войлочные шляпенки, крестятся. На земле — безжизненное тело рыжебородого дяди Митродора в беспоясой, залитой кровью рубахе. Скуластое лицо спокойно, руки спокойны, они сложены на груди крест-накрест, они больше не схватятся за вилы, а плотно закрытые глаза никогда не увидят неба.

Рядом с ним сидит на камне в понурой позе сгорбленный отчаяньем капитан Несменов. Мундир, рейтузы да и сам он весь в грязи. Голова низко опущена. Он стиснул виски ладонями — на указательном пальце золотое обручальное кольцо — упорно глядит в землю, ничего не видит, ничего не слышит. Он крепко прикован цепью к трупу убитого им Митродора. Кузнецы постарались. Такова была воля взбунтовавшихся крестьян.

— Так и в землю его живьем закопаем с покойничком вместях... В одну могилу. Бог рассудит их... Чего, ахвицер, молчишь? Эй, ты! Говори.

Офицер опустил руки, вяло поднял голову, взглянул на толпу мутными глазами. Лицо у него некрасивое, нос длинный, губы толстые, глаз подбит, ухо надорвано. Он ни слова не сказал толпе, только вздохнул, вновь низко опустил седеющую голову, опять сжал ладонями виски. Истоптанному, избитому телу его было больно, мучительно сжималось сердце, сердце его тосковало большой тоской.

— Поди, деревенька у тя какая-никакая есть?.. Поди, тоже тиранишь мужиков-то крепостных своих?.. Да ты язык, должно, проглотил, чего ли? Эй, ты!

Нет, у капитана Несменова деревеньки не было, а была жена, мать, четверо детей, была унизительная бедность и лишения.

У рыжего дяди Митродора, что лежал бездыханным на земле, тоже была мать, жена и пятеро детей. Он тоже очень беден, он не богаче офицера, он, пожалуй, много беднее его. Вот теперь его семья осиротела, кормилец-поилец мертв. Но семья еще не ведала о его смерти, да лучше бы ей об этом и не знать — то-то будет горе.

Степанида негромко сказала:

— Вот бы этак-то нашего барина-змея приковать... А этот какой-то смирный... Чегой-то жалко, бабы, мне его, ахвицера-т...

Вдруг плечи и полуседая голова сидевшего в согбенной позе офицера задергались, цепь звякнула, перхающий не то кашель, не то стон вылетел из его груди.

— Плачет, — прошептали бабы.

У ног офицера поставили кувшин с водой, положили полкраюхи хлеба.

— Пожуй... Испей водички-то. Человек ведь тоже... — послышались соболезнующие голоса.

Не отрывая от головы рук, офицер сердито пнул ногой кувшин, пнул краюху хлеба. Цепь, соединяющая пуповиной живого и мертвого, натянулась, звякнула, покойник шевельнулся.

А там, посреди двора, под тремя высокими липами, гулял народ. Три трехструнные балалайки звенькали, бубен бил, пастушьи рожки дудели, десяток парней прицокивал в такт пустопорожними бутылками. И под эту развеселую музыку с удальством и присвистом шлепали лаптями плясуны: девки в пестрядинных сарафанах поводили круглыми плечами, подбоченивались и, семеня ногами, проплывали павами. Возле них, приседая, подскакивая, кувыркаясь через голову, крутились парни.

В другом кружке гулял захмелевший поп. Он сбросил подрясник, сорвал с головы скуфейку и под общий хохот трижды пускался в пляс, трижды валился вверх лаптями.

— Винца, батя, переложил! — хватаясь за животы, хохотали бражники.

Всюду было весело: на барском дворе, и возле церкви, и на улице села. Крестьяне ходили в обнимку, пьяными голосами нескладно кричали песни. Драк не было.

Наступил вечерний поздний час, а село еще не угомонилось. Прилетевшие с полей скворцы, грачи и всякая малая пичуга сроду такого веселья не видали и не слыхивали таких разудалых песен.

3

В барском доме степенные крестьяне — старики и середовичи — окружили стол, тот самый стол, за которым еще так недавно пировали баре.

Замест бар сидят за столом пегобородые старцы с длинными клюшками в руках, сидит Емельян Иванович Пугачев да еще курносый дьячок с оловянными глазами и потешной косичкой. Кругом — народ. Все трезвые, и Пугачев трезвехонек. А вот как хотелось ему оскоромиться винцом, большой соблазн был, да на таком горячем деле не дозволила душа. Пугачев запхал в торбу восемь бутылок заграничного вина, да Ванька Семибратов бутылок шесть, ежели все обойдется честь-честью — погуляют; вот ужо, может статься, в соседнем селе такой пир загнут, такую хвиль-метель подымут с парнями да девахами, что, ой-люли, завей горе веревочкой!

У дьячка Парамоныча от перепою да от страха рука дрожит, гусиное, хорошо очиненное перо по голубой господской бумаге идет вспотык, буквы пляшут, закорючки да хвостики виляют, строки клонятся книзу. Дьячок щурится, протирает круглые железные очки подолом холщовой набойчатой рубахи, вздыхает, крестится и говорит:

— Охо-хо... Братия, ослобоните... Страшусь против барина идти... Он меня, человека убогого, собакам стравит...

— Пиши, пиши, — понуждают его крестьяне, — ты ведь наш хлеб-то ешь, а не барский. Страдать, так всем вместях. Куда мы, туда и ты. Пиши!

Перо скрипит. Пишется слезное прошение на имя «благочистивейшей, всесвятейшей, всемилостивейшей и самодержавнейшей государыни Екатерины Алексеевны, всечестной матери сирых и убогих».

— Чего написал-то? — поводя пушистыми бровями, спрашивает с важным видом Пугачев.

Дьячок, прищурившись и наморщив нос, читает:

— «...а как вышеглаголемый помещик в неизреченном жестокосердии своем идет супротив законов...»

— Пиши, — говорит Пугачев, — супротив всяких законов божеских и человеческих. И мы, горькие, не зрим себе заступления от толикого мучения и тиранства. Написал?

— Постой, постой, не шибко борзо. Слеп я, — скрипит дьячок пером и голосом; от дьячка пахнет винным перегаром и лампадным маслом, по его приплюснутому носу струится пот.

— Дядьки да деды, обсказывай, каки примали тиранства? — все так же хмуря брови, обращается Пугачев к крестьянам.

Дед Никита, борода лопатой, плешь блестит, покряхтел, пошевелил покатыми плечами и, ударив клюшкой в пол, гулким басом произнес:

— Дочерь мою молодшую, замужнюю, брюхатая она была, на сносях... Барин выдрал ее кнутьями, будто бы она сала кусочек унесла с барского двора... По животу били. Она скинула мертвеньким, а на третий день богу душу отдала. — Никита заморгал, отвернулся.

Пугачев вздохнул и сердито крякнул.

Другой старик сказал:

— Барин полем проезжал, старуха моя промешкала поклон отдать, барин плетью ее по голове со всего маху, а в плети-то пулька-свинчатка, барин-то прошиб голову бабке-то, наскрозь прошиб, до мозга. Бабка ума рехнулась, по сей день в дураках ходит. Сладко ли?

— Пиши! — крикнул Пугачев дьячку. — Чего слюни распустил?

Встал третий дед, горбатый, он одет в последнюю рвань и тлен, заплата на заплате.

— Отпиши, Парамоныч, поусердствуй, — сказал он дьячку. — Внучка моя, девчоночка Марфутка, при горбунье-барыне в услуженье состояла. Лядащенькая такая да тихая... Чем-то не утрафила она барыне-т, злодей-барин своеручно арапельником собачьим исстегал ее, а тут схватил за ноги да разов пяток головенкой о печку грохнул... Горячка приключилась с Марфуткой-то, умерла, царство небесное ее детской душеньке...

Прошение «чадолюбивой матери отечества» строчится и час и два. Случаи мучения и тиранства приводятся страшные. В толпе слышатся тяжелые вздохи:

— Шашнадцать могил, шашнадцать могил...

Глаза горят, кровь в жилах то холодеет, то вскипает.

Возле двери в коридор стоят на карауле кудрявый парнище с топором и Ванька Семибратов.

Дьячок изнемог. Сердобольная рука ставит пред ним штоф водки.

— Пиши, — говорит Пугачев. — Тако поступать, как поступает рекомый злодей-помещик и в Туретчине невмысленно, а ведь батьковщина наша Россия есть. Написал, что ли? И вознамерились мы, горькие, защитить себя самолично...

Долго еще писалось прошение. Зажгли пред дьячком четыре свечи. Выпил дьячок полтора стакана водки, нос сизым стал, губы заслюнявились, косичка расплелась. В конце бумаги дьячок написал:

«По неграмотству 392 хозяев села Большие Травы, а такожде деревень Машкиной, Чупрыновой, Карасиковой да Темной руку приложил страха ради и по великому понуждению дьячок Воскресенския, что в Больших Травах, церкви Иоанн Новопредтеченской».

Бросив перо и размяв движением пальцев затекшую руку, дьячок покивал головой и с горькой улыбкой молвил:

— Неразумные мужики... Жалко мне вас и себя такожде. Ведь высочайший престрогий указ есть — жаловаться мужикам государыне на господина своего не повелено.

— Мы выборных пошлем, как-нито всунут ей в ручки белые... В церкви где, али как... А где надо и деньжатами могим, дело покажет... Не погибать жа! — шумел народ.

— Мужики неразумные... Выборных ваших схватят и в цепи закуют, — дьячок допил водку, закашлялся и, су-горбленный, пошел, пошатываясь, к выходу.