1
Шел сентябрь 1771 года. Чума в Москве свирепствовала с особым ожесточением.
Люди вымирали в короткое время целыми домами. По улицам, в особенности на окраинах, валялись мертвые тела. В тех домах, где обнаруживался больной, ретивые начальники всех здоровых насильно с великим криком и скандалами угоняли в карантин или в госпиталь; там здоровые люди нередко заболевали и гибли. Такие меры восстанавливали население против лекарей и госпиталей. Распространялись слухи, что начальство подкупило лекарей извести всю бедноту. Бани давным-давно запечатаны. Рынки закрыты. Начался голод. Многие, у кого еще остались силы, поспешили из Москвы крадучись утечь, иногда умыкая с собой и захворавших. Иные умудрялись даже убегать из госпиталей и карантинов. Их ловили, схватывали, избивали. Иногда на избивавших наваливалась толпа и побивала их каменьями. Вся Москва была пронизана недобрым предчувствием. «Быть худу, быть худу!» — кричали по площадям и возле церквей юродивые и кликуши. Грабежи, убийства чрезмерно умножились. Твердой власти не существовало. Порядок всюду был нарушен. Народ все более и более охватывала паника. Казалось, еще немного, и Москва погибнет от чумы и беспорядка. Но вот произошло чудо...
Темный народ поверил тому чуду и, вздохнув, подумал: «Стало, господь-батюшка оглянулся на нас, стало, не вся надежда потеряна». По всей Москве из края в край летела весть: «Старому попу в церкви Всех святых, что на Кулишке, явилась-де сама пресвятая богородица и сказала-де тому попу, как злое поветрие изжить... Теките, православные, в сию мать-церковь, поп врать не станет, объяснит».
Вся церковь на Кулишке, вся церковная ограда, прилегающие улочки и переулки полны народа. Шум, гвалт, как на пожаре. Ничего не разобрать.
И только глубокой ночью людская громада повалила от Всесвятской церкви с крестным ходом к Китай-городу. Из попутных храмов выходили с хоругвями, крестами, иконами новые кучи богомольцев, вливались в общую массу. Толпа росла, над толпой пыль вилась, слышалось громыхающее среди темной ночи нестройное пение стихир. Старый, лысый, но крепкий поп время от времени давал громким голосом поясненье любопытным:
— Два богобоязненных мирянина — гвардейского Семеновского полка солдат, раб божий Бяков, да другой — фабричный, раб божий Илья Афанасьев — оба духовные чада мои, во вчерашней нощи одарены были дивным сновидением...
— Как, оба враз увидали? — удивленно вопрошали маловеры.
— Оба враз, оба враз, братья мои! Вот в этом-то и есть чудо рачения божия о нас грешных. И явилась им приснодева богородица и рекла: «Тридцать лет прошло, как у моего образа боголюбской божьей матери, что над Варварскими воротами, никто-де свечей не ставит. За сие, прогневавшись, хотел Христос послать-де на Москву каменный дождь, дабы всю Москву с землей сравнять, но я упросила-де своего сына божия. И замест камениев быть по Москве Трехмесячному мору. Молитесь-де тому образу, и испытание сие скоро пре́йдет».
Как ни глупа была эта басня, народ изумлялся, ахал, вздыхал, с упованием крестился, и во все стороны дерзновенное летело пение: «Пресвятая богородица, спаси на-а-с!»
Хоромы и московская контора графа Ягужинского были еще с августа заколочены. На карауле — старый солдат с ружьем. И Герасиму Степанову волей-неволей пришлось искать убежище на стороне. Ехать на далекий Урал в каторжную обстановку ему не больно-то хотелось, решил пожить в столице, авось скоро откроется контора, он подкрепит свои финансы и тогда уж двинется в путь.
Он нашел приют у своего земляка-псковитянина, старого монаха Иосифа, коротавшего дни свои в одинокой келье, что на башне у Варварских ворот. Туда вели ржавая железная дверь и темная каменная лесенка. Келья о двух узких, как щель, оконцах помещалась под самой крышей. Она скорей походила на тюрьму, чем на жилище человека: низенькая, круглая, как баран, с закоптевшими каменными стенами, маленькой печуркой для сугрева и варки пищи. Одетый в порыжевшую, закапанную воском рясу и вытертую скуфейку, старец Иосиф тощ, высок и ликом благообразен. Он весь в деле: то шил башмаки, то туфли для покойников, то сидел согнувшись над столом, красивым уставным почерком переписывал с копии редкого Софийского списка «Путешествие тверского купца Афанасия Никитина в Индию в 1468 году», иногда незатейно малевал дешевые, для деревень, иконы.
...Перед утром чрез открытое оконце вместе с прохладным ветерком стали долетать сюда некий шум и отдаленные звуки песнопений. Иосиф проснулся, толкнул в бок Герасима: «Чуешь, чадо, — Москва шумит!» Герасим вскочил, протер глаза. Монах стал подживлять погасавшую возле посребренного образа большую лампаду. Заскрипела внизу, хлопнула с треском железная дверь, кто-то пыхтел и ругался, поднимаясь по лестнице, вот дверь в келью распахнулась, в нее протиснулась боком, подобно копне, Марфуша-пророчица.
— Ишь, дрыхнете! — завопила она и швырнула подушку к печурке. — Чу! Народ валит, попы идут, ангелы воспевают... Молитесь богу, все молитесь! Днесь спасение миру бысть... — Она жадно выпила два ковша воды, со рвала с седой головы старую соломенную шляпу с цветами и несколько чепцов и, заохав, повалилась в изнеможении возле печурки на пол. Она, как кочан капусты: на ней «семьдесят семь одежек». Скрытые юбками, на ней висели мешочки с тряпьем, с обглоданными костями, гнилыми огурцами и яблоками, сухарями, протухлой рыбой, пуговками, лентами, железными подковами. Она всю эту дрянь таскала с собой как драгоценность.
Рассветало. На Спасской башне пробило четыре. Монах с Герасимом высунулась из окна. С хлопотливым граем пронеслась осенняя стая галок. Пыльная, местами поросшая бурьяном и кустарником площадь пред Китайской стеной стала заполняться людом. Показался крестный ход, тускло мерцали, покачиваясь над толпою, запрестольные слюдяные фонари. Против Варварских ворот процессия остановилась, пение смолкло, все головы запрокинулись, многие тысячи глаз с упованием воззрились на большой старинный образ боголюбской богородицы, прибитый над аркой Варварских ворот. Народ стал усердно креститься, сгибать спины в низких поклонах, некоторые бросались на колени, земно кланялись. «Свечей, свечей! Лестницу давайте!» — слышались голоса. Появились свечи, появилась лестница, ее приставили к арке против иконы, и лысый старик-штукатур в черном, со сборками кафтане полез с пучком горящих восковых свечей. Вскоре свечи засияли перед образом. Герасим с монахом видели, как со всех сторон подходят в эпитрахилях попы, доброхоты тащат аналои, расставляют их поближе к воротам. Рыжий поп гонит седовласого попа с аналоем прочь: «Я первый!.. Мое место!» — За седовласого вступаются прихожане, разгорается торг, шумное препирательство, потасовка. Так и в другом и в третьем месте. «Православные, православные, уймитесь! Всем места хватит!» — взмахивая крестами, кричат попы, их больше дюжины. Наконец порядок восстановлен, народ разбился на кучки, каждая кучка у своего аналоя, возле своего попа. Начинают петь одновременно несколько молебнов.
Наступил полдень, уставшие уходили, им на смену являлись новые, толпа росла. Отряд конной полиции с офицером разъезжал вокруг ошалевшей толпы, разгонять толпу боялся. Показалась рота старых солдат-гвардейцев. Они тоже были бессильны, многотысячная толпа на их окрики не обращала ни малейшего внимания. Здоровенные, грязные, в кожаных фартуках, с засученными рукавами кузнецы (на Варварке три большие купеческие кузницы), пробираясь от кучки к кучке и косясь на воинскую команду, негромко внушали молящимся:
— Ребята, надо хоть дубины, что ли, в руки взять, либо каменья. В случае солдаты нападут, солдат бить.
Всюду раздавалось: «Пресвятая богородица, спаси нас!»
Лысый старичок-штукатур уже десятый раз карабкался по лестнице к иконе, ставил все новые и новые свечи.
— Православные! Порадейте на всемирную свечу преблагой заступнице, кладите деньги вот в эти сундуки.
Появились два кованных железом огромных сундука. Зазвенели пятаки, гроши, полтины. Молящиеся взапуски друг перед другом изъявляли свою набожность. Подъезжали купеческие семейства на дрогах, на линейках, протискивались вперед, швыряли в сундуки серебряные рублевки, золотые червонцы. В воротах густо толпились молящиеся, не было ни проходу, ни проезду.
Настал вечер, народ не расходился.
В бесчисленной толпе было немало зараженных чумой. В этом диком скопище зараза невозбранно распространялась. До ночи упало около трех десятков человек, некоторые тут же умирали. Появились с крючьями арестанты и каторжные в страшных одеждах, в страшных масках, впереди — арестант с белым флажком в руке, что означало: «Берегись». Народ боязливо поджимался, уступал им дорогу, перебегал поближе к попам, поближе к чудотворной иконе; санитары, зацепив крючьями труп, волокли его к телеге.
Герасим с монахом успели выспаться и, вновь припав к окну, с тоской и болью в сердце наблюдали нелепое, но такое понятное им зрелище.
Наступила вторая ночь.
Черное месиво людей возле ворот опоясано со всех сторон пылающими кострами. Тысячи зажженных свечей в руках молящихся, подобно ивановским червячкам, светятся из ночного мрака. Пред ликом подъятого над воротами образа возжен целый сноп свечей. Трепетный свет от них падает вниз в толпу, вырывает из тьмы лысые, кудлатые или крытые платочками головы. Всюду разрозненные, отрывистые выкрики, вопли, стоны, звяк медных пятаков, непрестанные всем хором возгласы: «Пресвятая богородица, спаси нас!» И где-то ловили, избивали карманников, где-то истошно вопили: «Караул, грабят!» Откуда-то налетала разгульная песня беспросыпных отчаянных гуляк.
Эту ночь, с 11 на 12 сентября, архиепископ Амвросий не сомкнул глаз. Он понимал всю опасность поповской затеи с чудом и решил утром же разделаться с корыстолюбивыми попами.
А между тем чума стала валить в Москве больше тысячи человек в сутки. Москве грозили голод и неисчислимые бедствия.
Главнокомандующий Москвы, престарелый граф Салтыков, послал Екатерине отчаянное донесение:
«Карантины ныне учреждать нужды не видится, да уже и поздно, из Москвы почти все выехали, да и подлость вся бежит: маркитантов, хлебников, калачников, квасников и всех, кто съестными припасами торгует, уже мало осталось. Мужики в город съестного из деревень не доставляют, не без опасности голоду, зима приходит, дров не везут, народ приуныл и обробел. Болезнь уже так умножилась, что никакого способу не остается оную прекратить. С нуждою можно что купить съестное, работ нет, хлебных магазейнов нет. Генерал-поручик Еропкин старается неусыпно оное зло прекратить, но все труды его тщетны. Кругом меня во всех домах мрут, и я запер свои ворота, сижу один, опасаюсть и себе несчастья. В присутственных местах все дела остановились, приказные служители заражаются. Приемлю смелость просить мне дозволить на сие злое время отлучиться».
Отправив письмо, Салтыков в тот же день бросил Москву на произвол судьбы и уехал в свою подмосковную, в Марфино.
2
Читая в Царском Селе это письмо, Екатерина разгневалась.
— Старый хрыч, — наморщив нос, сказала она и стала золотым карандашиком подчеркивать некоторые, возмутившие ее строки. «Я запер свои ворота, сижу один, опасаюсь и себе несчастья», — она подчеркнула дважды и, кинув карандашик, воскликнула: — И это кунерсдорфский победитель! На войне побеждал, а эпидемии в дрейф лег. Как твое мнение, Григорий Григорьич?
Они пили послеобеденный кофе в очаровательном крошечном «голубом кабинете», что рядом с опочивальней. Стены, потолок отделаны молочным и синим зеркальным стеклом с массивными украшениями золоченой бронзы. По стенам бронзовые барельефы в медальонах синего стекла. В глубине комнаты, на возвышении во одну ступень, — широкий, турецкий диван, крытый голубоватым штофом, столик и два табурета на синих стеклянных ножках. Эту маленькую комнату Екатерина очень любила и называла ее «табакеркой». На столике — нераспечатанная колода карт и письмо фельдмаршала Салтыкова.
Бывший «сердечный друг Гришенька», ныне просто Григорий Григорьич, болезненно чувствовал охлаждение к нему императрицы. Он не знал, а лишь догадывался, что несравненный его кумир — Екатерина завела себе, так сказать, «тайную любовь на стороне». Он с душевной печалью глядел чрез зеркальное, до самого полу, окно, выходящее в собственный садик Екатерины. Тронутые ранними утренниками дубы, клены и липы медленно роняли свои пожелтевшие или рдяные, как кровь, листья.
— Как боевой герой, он достоин вечной славы, — сказала Екатерина, — а как администратор, он зело устарел. Я перестаю уважать и любить его. А ты как полагаешь?
Весь подтянутый, Орлов быстро повернул напудренное чуть надменное лицо к царице и весьма почтительным голосом, в котором Екатерина-женщина, однако, почувствовала холодок уязвленного мужского самолюбия, ответил:
— На свете, ваше величество, многое превратно. Бот дуб, — и, не оборачиваясь, он махнул через плечо шелковым платочком в сторону парка. — Пришла осень, дуб теряет листья, наступит зима, дуб оголится, и уже вы взор свой не остановите на нем...
— Ах, ваше сиятельство, оставьте сентименты, я всерьез... Я имею на тебя, Григорий Григорьич, некоторые виды...
— Я рад слушать, ваше величество, — подчеркнуто вежливо, но с намеренной сухостью ответил Орлов.
Екатерина деловитым, уверенным голосом стала сетовать на всяческие беспорядки, царящие в ее империи.
— Подумать страшно... Рабы восстают на господ, фабричные — на владельцев... Даже на Каме появились разбойники. Пятнадцать воровских шаек! А война с турками тянется и тянется...
Она умолкла, понурившись, и в эту минуту с порога:
— Граф Никита Иваныч Панин! — гортанным голосом прокричал курчавый негр в красном, обшитом золотыми валунами кафтане со срезанными полами.
Располневший, приятно улыбающийся темноглазый граф Панин, которому даровано право являться к царице без доклада, неспешно приблизился к ней, поцеловал протянутую руку, затем жеманно и не так, как раньше, — без тени вынужденного подобострастия — раскланялся с Орловым.
— Садитесь, Никита Иваныч, — указала Екатерина на место возле себя и, взяв холеной рукой с оттопыренным мизинчиком пуховку, попудрила слегка вспотевший лоб. — Вы как раз кстати... Прочтите, пожалуй, что пишет этот московский старый хрыч...
Панин читал бумагу, гримасничая. Полные губы его пробовали сложиться в улыбку, а подведенные брови хмурились.
Пригубив чашку с кофе, она горячо заговорила, пересыпая русскую речь французскими фразами. Она хорошо играла своим голосом, она умела обольстить им слушателя, а иногда привести его в трепет. Теперь голос ее звучал иронически, глаза раздраженно и нервно жмурились, она облизывала пересохшие губы.
— Никакого способу у него не остается прекратить болезнь! Как это вам нравится? Но не от послабления ли тех, коим поручена безопасность Москвы, вкралась болезнь в сей дивный город? Тому уже другой год, как нами повелено поставить пограничные кордоны и карантины по всем дорогам, откуда можно иметь опасение для Москвы. И вот, в декабре прошлого года оная болезнь, чрез попустительства и ротозейство властей, появилась в Москве. Мы немедля предписали фельдмаршалу Салтыкову все те способы, кои только придумать можно для скорейшего пресечения сего зла. Но оный старый дедушка либо ничего из предписанного отселе, либо гораздо мало да и то с крайным расслаблением проводил, полагаясь токмо на авось либо на милость всевышнего, но... — тут голос Екатерины зазвучал суровой иронией, — но, быв, по согрешениям нашим, часто милости божией недостойны, мы с благочестивым фельдмаршалом нашим довели Москву до того, что там мрет по тысяче наших подданных в сутки. Наш милый дедушка полагает все новое пустым и бесполезным... Какая рутина!.. Как это глупо... tout cela tient â la barbe de nos ancêtres...1
— Но ведь там теперь к сему делу генерал-поручик Еропкин определен вами, всемилостивейшая государыня, — заметил Панин.
— О да... Но сего мало. Граф Григорий Григорьич, пожалюй, собирайтесь ездить в Москву и, прошу вас, без промедления.
Орлов встал, поклонился и снова сел. В его мыслях промелькнул образ его опасного соперника — умного ловкого Потемкина. Да и впрямь не он ли, не Потемкин ли, подставляет ему ножку? Пресыщенное богатством и славой сердце его от сухих официальных слов императрицы сжалось. Граф Панин со злорадным удивлением наблюдал столь разительно изменившиеся отношения императрицы к всесильному Орлову — лютому врагу Никиты Панина.
3
Всякому нужно было теперь о самом себе помышлять. Любивший покушать мясник Хряпов отощал. Озлобленный, он вышел утром из калитки серого деревянного домика на Большой Ордынке (здесь он нашел приют), снял картуз, усердно покрестился на все стороны и ходко зашагал к Серпуховской заставе, за которой отведено было торжище; туда съезжались из окрестных деревень крестьяне с продуктами. Улица была малолюдна.
Возле Коровьего вала вдруг он увидел троих бегущих в серых больничных халатах. Один из них, чернобородый, щупленький, сбросил мешавший ему длинный халат, сбросил шлепанцы и в одном белье кинулся что есть силы к Москве-реке. Мясник Хряпов от удивления остолбенел.
— Фролов, Фролов! — завопил он, узнав в бегущем ростовского огородника, которого он столько времени тщетно старался разыскать. Но мясника чуть не сшибли запыхавшиеся карантинные сторожа и два будочника с трещотками.
— Лови, хватай! — на бегу кричали они. — Из карантена удрали... Десять чумовых... Фабричные суконщики... Держи, держи!
Из открытых на гвалт окошек перекликались жители: «Не пожар ли?» — «Нет, должно Голицынский карантен расшибли...» — «Ну?.. Вчерась, толкуют, на Введенских горах в лазарете буча была...» — «Да начне-е-тся», — с вещим злорадством в голосе бросил из окна соседу длиннобородый дед.
«Быть бунту, — покрутил головой мясник и пошел вперед. — Вот те и Фролов...»
В четырех верстах за Серпуховской заставой, в чистом поле, торжище подобно большому пожару: длинной цепью костры горели, к небу густо смрад и дым валил. По сю сторону костров тысячи голодных москвичей (фабричных, мастеровых, мещан, «крапивного семени» из приказов) с корзинами, мешками, флягами. По ту сторону костров маячили сквозь дым вздетые кверху, как погорелый лес, оглобли. Всхрапывали выпряженные лошади. На телегах горы печеного хлеба, муки, картошки, капусты, всяких круп. Мужики-торговцы переругивались с покупателями.
— Грабители! Креста на вас нету... Этакую цену драть.
— Вот ужо господам вашим нажалуемся, они вам спины-то вздерут!.. Мы знаем, — вы графьев Черкасовых, — кричал старик-купец в очках и бархатном картузике: — Вот ужо, ужо!
— Ты нас кнутами не стращай, дедка! — отругиваются чрез огонь и дым два молодых крестьянина в лаптях. — Наши спины к этому привышны. Погодь, придет наша пора, всех графьев вот в этакий кострище пошвыряем... Да и тебе, алтынник, несдобровать!
— Эй, вы там! — покрикивает выслужившийся из солдат старый офицер на деревяшке. — Купил и уходи! Купил и уходи, — с воинственным видом култыхает он вдоль огней.
Костры растянулись сажен на двести. На луговине грызутся из-за костей тощие псы. У костров, где торг, расхаживают полицейские и старые солдаты-гвардейцы.
— А-а-а, войско Яицкое! — обрадовался мясник Хряпов, завидя одетого в гвардейский полукафтан казака Федота Кожина с палашом при бедре. — Определился?
— Служу, служу, знакомый, — во всю бороду заулыбался тот. — А ты чего покупаешь, говядины, что ли? Баранины? Тогда шагай, знакомый, эвот в тое место. Только за линию костров боже упаси переходить.
— Эй, борода! — чрез дым позвал Хряпов торговавшего мясом курносого, маленького, с большой бородищей смешного мужика. — Отвесь-ка поскорей заднюю баранью...
Тот взял безмен, прикрикнул, веселым голосом заговорил:
— Ну и баранинка. Сам бы ел, да барин забранится. Барская!.. Вези, говорит, Силантий, да хорошо продай, не обворуй меня, а то пореху получишь. У нас барин злой, перец ест... Резали его, да не дорезали. Он жив остался, а Петрухе повару ноздри вырвали да фьють в Сибирь-землю... На, получай! — он поддел баранью ногу на багор, подержал немного над огнем и, переправив через костер, сбросил в чан с водой.
Подъезжали к торжищу купеческие и казенные дроги, тарантасы. Фабричные и мастеровые — тощие, с ввалившимися, ожесточенными глазами, жадно посматривали, как на эти экипажи грузят картошку, мясо, крупу, поднимали шумный ропот:
— Ишь, возами увозят... А нам где взять? Фабрики все опечатаны стоят, заработков нет, жрать нечего... ребятенки голодают... Да что нам, последний крест, что ли, из-под рубахи продавать?
— Ребята! Грабь купцов!.. Расшибай лазареты, там жратвы довольно напасено...
Тут набежали сердитые солдаты, подкултыхал на деревяшке офицер:
— Р-р-разойдись!.. Огонь прикажу открыть...
— Молчи, ваше благородие! А то деревяшку твою оторвем да ею же и устукаем тебя...
— Дураки! Мерзавцы! Я в сраженьях ноги лишился, веру-отечество защищал.
— Бар защищал ты да купчишек-алтынников. Вот кого.
— Скуси патрон! Сыпь на полку порох! Стреляй! — взъярившись и притопнув деревяшкой, крикнул офицер.
Толпа разбежалась.
4
Наступило 15 сентября. Вечер был темный, лишь у Варварских ворот поблескивали, блуждали огоньки.
Герасим Степанов высунулся из оконца своей кельи. На Спасской башне пробило девять. Толпа стала редеть. Хрипели истомленные попы с дьячками, нестройно, устало подвывали богомольцы. Слонялись дурочки, юродивые, вещала над аркой Марфуша-пророчица. Пучеглазый парень в беспоясой рубахе лазил вверх и вниз по лестнице, гасил и зажигал свечи. В набитые доверху сундуки звякали на «мирскую свечу» деньги. Казна окарауливалась небольшим отрядом богомольцев, вооруженных кольями, ножами, гирьками на веревках.
Герасим, прищурившись, с высоты своего оконца вдруг увидел: вынырнув из тьмы, к сундукам быстро подошли семеро бравых солдат-гвардейцев, с ними унтер-офицер и двое консисторских подьячих с сургучом и печатью. Молебные у десяти аналоев, расставленных на приличном расстоянии друг от друга, сразу прекратились; все взоры повернулись к сундукам; стало тихо и тревожно.
Подьячие, приблизясь к страже из богомольцев, твердо сказали:
— Владыкой Амвросием повелено казну в сундуках опечатать, дабы она...
В толпе кто-то заорал: «Бей подьячих!» — и вооруженные чем попало люди оравой бросились к бравым солдатам, смяли их, отняли ружья. Солдаты, едва вырвавшись из рук бунтовщиков, обнажили тесаки, стали защищаться. Опрокинутые подьячие, дрожа от страха и заикаясь, вопили: «Мы повелением владыки Амвросия сие творим, помилуйте!» Завязалась свалка.
В соседней церкви ударили в набат, при рогаточных караулах на улицах — бой трещеток. А следом зазвонили в колокола и в других церквах и на Спасской башне.
Вскоре страшным сплошным звоном всколыхнулась вся тьма Москвы от края и до края. Где-то пушка глухо ухнула, либо ударил далекий громовой раскат.
— Братцы, набат, набат... Чу, пушка! — народ еще больше распалялся. — Зачинай, братцы, зачинай!..
Вмиг сундуки были опрокинуты, толпа, смяв духовенство, повалив аналои, набросилась на деньги, снова закипела отъявленная ругань, дикий крик и кровопролитье.
Образ боголюбской богородицы, пред которым только что проливались слезы, всеми сразу был забыт, он оказался никому не нужным, сотни свечей пред ним, догорая, гасли, жалко падали на дорогу, Вся площадь громыхала гвалтом, воплями, неистовыми криками: «Караул, караул! Грабят... Бей их, бей начальство, дави толстосумов! Смерть Амвросию! Карантены, карантены! Жги! В Кремль, братцы, в Кремль!»
А сполох во всех церквах гудел, гудел. Всюду будочники непрерывно трещали в трещотки, трубили в рожки. И где-то вдали вспыхнули пожары.
У Герасима свело морозом кожу на спине.
И, словно вешние льды при половодье, по улицам, площадям и переулкам двинулся к Варварским воротам со всей Москвы народ.
Амвросий в мужичьем из сермяги армяке, с закрученными в косу и спрятанными под крестьянскую войлочную шляпу волосами, вышел на Кремлевскую площадь, слабо освещенную редкими масляными фонарями, земно поклонился златоглавым кремлевским соборам, вместе со своим племянником, консисторским канцеляристом, сел в простую бричку и чрез Никольские ворота, крадучись, выехал в Донской монастырь.
Навстречу им с палками, топорами, железными клюшками, топоча сапогами по деревянному настилу, непрерывной цепью бежал и поспешно шел сквозь тьму народ, старые и молодые, женщины и ребятишки, задышно кричали на бегу прерывистыми голосами:
— Начальство владычицу грабит... Не дадим богородицу, не дадим! Животы положим за всевышнюю заступницу... Это новый архиерей все, смерть Амвросию!
Подъехавший к Китай-городу с пятью конными гусарами обер-полицмейстер Бахметев увидал десятитысячное скопище людей, толпившихся в возбуждении по обе стороны стены между Ильинскими и Варварскими воротами.
— Зачем вы здесь? — спросил Бахметев.
— На сполох сбежались... За матушку пресвятую богородицу до последнего издыхания стоять.
Бахметев пожал плечами и поехал с конвоем к генералу Еропкину с докладом. У Воскресенских ворот он встретил бежавшую толпу. Народ стекался от Охотного ряда, с Моховой, Тверской. Впереди толпы в синем из китайки балахоне бородатый мясник Хряпов с дубиной на плече. Не переставая и повторяя одно и то же, он что есть мочи кричал:
— Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую богородицу! — Весь взмокший, он облизывал пересохшие губы, потягивал на бегу из бутылки то ли вино, то ли воду. — Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую богородицу...
Объятый кромешной тьмой город был страшен. Но далеко не вся Москва примкнула к бунту. Многие, не зная куда, бежали ради любопытства. А большинство мирных жителей сидело по домам, накрепко заперев ворота. Сплошной набат, беспрерывный звук трещоток, топот, гвалт, ругань бегущих бунтарей, жуткий вой дворовых псов вселяли в сердца мирных людей немалый ужас. Сидящие взаперти не могли понять, что творится на Москве. Одни думали, что турки одержали над нами победу и берут Москву, другие, — что фабричный люд разбивает карантины, иные полагали, уж не объявился ли в Кремле каким чудом сам государь Петр Федорович III, о нем давно живет молва среди московского народа...
Бой трещоток продолжался, набатный звон кой-где еще гудел, будочники спешно загораживали улицы рогатками: «Нет проходу!.. Назад, назад. Нет проходу!» — но рассерженный народ воинственно опрокидывал преграды, все бежал, бежал, потрясая ночную тьму буйными, бессмысленными криками.
И вот хлынула толпа от Варварских ворот в Кремль. Пробегая Спасским мостом, буяны опрокидывали в ров все книжные лари и лавки. Ворвавшись в Кремль, они бросились к Чудову монастырю, вломились в покои архиерея, всюду искали Амвросия, выволокли из-под его кровати за ноги какого-то пожилого сухопарого монаха с золотым наперсным крестом и, приняв его за Амвросия, начали трепать. Келейники и подоспевшие седовласые монахи стали зазищать его: «Православные, это ж не владыко Амвросий!.. Это евонный брат меньшой, Никон, архимандрит Воскресенского монастыря, на излеченье сюда прибыл...» — «А где Амвросий?» — «Невесть куда скрылся, еще вчера вон выехал...»
Тогда избитого Никона отпустили. От ужаса он лишился речи и через две недели умер. Бросились все ломать и коверкать, разбили кельи, разгромили консисторию, драгоценную библиотеку, вышибли окна, двери, изломали печи, в домовой архиерейской церкви буйные кучки раскольников содрали с престола серебряный оклад, похитили утварь и дорогие сосуды, антиминс разодрали на куски, иконы щепали топорами, из перин выпускали пух и перья.
А внизу тем временем взламывались купеческие винные склады.
Силач-кузнец тяжелым молотом сшибал с прикряком огромные замки. Приставленные окарауливать склады старые, с седыми косами, солдаты-инвалиды, побросав кремневые ружья, тоже кинулись взламывать тяжелые, обитые железом двери. Им помогали скучавшие по вину монахи.
— Подается, подается!
Вот двери распахнулись, в нос шибанул из складов крепкий веселящий сердце дух. Пред складом уже успели развести костер из поломанной архиерейской мебели, консисторских бумаг, драгоценных книг, расколотых икон. Из темных складов к огоньку повыкатили бочки с французской водкой, английским пивом, понатащили тысячи бутылок с заморскими винами.
— Чередом, чередом таскай, не бей! — покрикивали караульные солдаты, — прольешь, не выпьешь!
— Знай бей, хватит! На всю Москву у них, сволочей, запасено. А ну, попробуем господского! — Заработали тесаки, бутылкам ссекали, как курицам, головы, забулькало-полилось вино, вспыхнули новые костры, закружились мысли, развязались языки, повеселели ноги, у костров во всех местах разудалая песня грянула, плясы поднялись.
— И-эх, завей горе веревочкой... Гуляй, душа!
Полночная тьма колыхалась от пламени костров. Иван Великий, вознесясь во тьму седым столбом, мерно как бы покачивался, золотая его шапка, вобрав в себя отражение огней, казалось, строила странные гримасы.
Древняя историческая, видавшая многие виды Кремлевская площадь впервые за всю жизнь справляла в дни чумы страшный пир.
Кремль в эти часы был грозен.
Всех полицейских, офицеров и суровых в длиннополых сюртуках старцев, приходящих сюда с уговорами, толпа забрасывала камнями.
Бледный, встревоженный зодчий Баженов всю ночь простоял у окна модельного дома, пытливо вглядываясь в то, что творится перед его изумленными глазами.
К рассвету вся Кремлевская площадь, мощенная белыми плитами, покрытая перьями и пухом, казалась необозримым полем кровавой сечи. Она сплошь была усеяна то ли мертвыми, то ли пьяными телами. Гнусавый храп, предсмертные стоны, дикий бред и одуряющий винный запах густо нависли над площадью.
Весь красный, с подбитым глазом, Хряпов, широко раскинув руки и ноги, лежал вверх бородой возле царь-пушки и богатырски всхрапывал. Около него, сжавшись в комочек, ютился бездыханный, опившийся вином, жалкий горбун-подьячий в жалком колпачке.
Не одна тысяча московского всех состояний сброда лежала вповалячку: челядинцы в замызганных кафтанах из мухояра, падкие на дармовое винцо мелкие купчишки, подьячие с козьими бородками и всякая «приказная строка», бабы, подростки, молодые иноки и седовласые брюхатые монахи, разные гулящие непотребные женки, фабричный люд, мастеровые расстриги-попы и старые солдаты-инвалиды, бывшие в карауле при складах, немалое количество отвратительных нищих, кликуш, калек, юродивых... В подвальных складах тоже много опившихся и утонувших в выпущенном из бочек вине и пиве.
Кремлевская площадь казалась мертвой. Лишь проснувшиеся голуби и галки, перелетая стайками и взвевая с площади легкий пух, изыскивали, что бы поклевать, да неприхотливые псы, робко повиливая хвостами, шлялись от тела к телу, облизывая заплеванные бороды, и пожирали всякую изверженную дрянь.
Вслед за собаками и птицами, когда на Спасской башне отзвонили шесть и наступил рассвет, появились живые люди: полиция, будочники, солдаты, приехали на конях обер-полицмейстер Бахметев с офицером Саблуковым.
К девяти часам утра площадь была очищена от пьяных и проспавшихся.
Смерть за ночь широко прошла над человеческим месивом усердных вчерашних богомольцев: на белых кремлевских плитах осталось больше сотни мертвецов. И не разобрать — опились люди или очумели. Но не все ль равно? — страшные санитары-погонщики в страшных масках всех поволокли крючьями к чумовым страшным фургонам, повезли за город, в общую яму.
Маленький подьячий едет в могилу пышно, по-богатому; его аккуратно положили в фургон на самый верх. Несчастный в жизни, он теперь царит над мертвецами, он придавил собою мертвецов. Скорчившись калачиком, он тихонько лежит, и к жизни и к смерти равнодушный. Лишь полуоткрытый голый рот, подводя всему трагический итог, как бы хочет вымолвить: «Дыра-дело, дыра-дело».
Профессор академий — Римской, Болонской, Флорентийской — зодчий Баженов, распустив по плечам взлохмаченные волосы, опять стоял у своего окна и, наблюдая угрюмую действительность, молча глотал слезы.
По тряской дороге к смертным ямам чумные возы вдруг зашевелились, из возов послышались стоны мнимых мертвецов: «Спасите, спасите».
И снова возбужденная толпа, еще с вечера разгорячившаяся буйством:
— А-а-а, живых хоронят?! Кувыркай возы!.. Бей погонщиков, бей начальство! Выручай народ!..
И без всякого опасения заразиться набежавшие люди голыми руками стали разбирать возы, вытаскивать из кучи мертвецов воскресших винопивцев и ярыжек.
5
Едва очистилась площадь от трупов, Кремль снова, и очень быстро, стал заполняться сбродом. Многие бросились в подвалы допивать вино. А большое скопище бунтарей, узнав, что Амвросий скрывается в Донском монастыре, живо сговорилось и побежало туда ловить его.
От генерал-поручика Еропкина примчался в монастырь офицер. Он предложил Амвросию скорей переодеться и немедля ехать вместе с ним на Хорошево, за город.
— Моя кибитка ожидает вас в конце сада князя Трубецкого. Поспешайте, владыко! Сюда бежит народ.
Действительно, разбив по пути несколько карантинов, мятежная толпа с шумом, гамом, ружейными выстрелами буйно подтекла к Донскому монастырю.
Архиерей еще не успел сесть в кибитку, как монастырские стены были атакованы народом. «Отпирай, отпирай!» — и ворота затрещали.
Окруженный старыми монахами, смятенный архиерей поспешно вошел в собор, поднялся на хоры, схоронился за иконостасом. Но ворвавшаяся толпа нашла его, выволокла во двор, к колокольне. Потрясенный, бледный, но не потерявший мужества, Амвросий твердо вопросил:
— Что вы, безумные, надо мною злоумышляете? Не я ли пекся о спасении вашем, не я ли хотел укротить попов, обманувших вас измышленным или богомерзким чудом?
Толпа не слушала. Подстрекаемая целовальником Дмитриевым, толпа орала:
— Молчи, молчи, антихрист! Не ты ли послал грабить богородицу? Не ты ли воспретил хоронить покойников у церквей? Не ты ли присудил забирать нас в карантины?
— Бей супротивника народного! Бей богоотступника!
И толпа в восемь кольев принялась избивать архиерея.
Он рухнул на землю. Толпа остановилась. Но вот «присмотря, что правая рука отмашкою двигнулася, с чего принялися паки бить кольями по голове. Какой-то штрафной поп последним довершил ударом, оторвав несколько от главы, коя часть над глазом и осталася висящею».
Страсти в Москве не угомонились. Побросав свои жилища, многие отчаянные непроспавшиеся головы стягивались в кучки, всюду открыто слышались разжигающие выкрики — идти в Кремль, похозяйничать в соборах, разбить на Красной площади гостиный двор, пощупать купечество, разграбить и пожечь дворянские палаты, уничтожить карантины.
В иных местах бородатые неведомые люди кричали в подгулявшую толпу, словно швыряли в солому горящие головешки:
— Пропадает, пропадает, мирянушки, Русь крещеная! То войну с неверными господь попустил, то поветрие моровое. А пошто так? А по то, что немка нами правит, мирянушки! Куда она дела супруга своего, государя нашего Петра Федорыча? А?
— В народе, коло нас бродит государь! — уверенно отвечают голоса из плотно сбитой, взбудораженной толпы.
— Ничего не в народе, — сморкаясь в красный платок, громко говорит седобородый представительный старообрядец в картузе со светлым козырем. — За границу его величество утек, к тальянцам. У папы римского в сокрытии живет.
— Р-р-ра-зойдись! — обнажая тупые тесаки, угрожающе орут подоспевшие жалкие видом старики-солдаты под водительством бомбардира Павла Носова.
Подгулявшая толпа встречает их дружелюбным хохотом. По толпе уже гуляют из рук в руки два штофа зелена вина.
— Эй, деды-воины! А ну, выпьем за здравие государя Петра Федорыча. Ур-ра!
В эти разгульные дни подобных толп было в Москве много. Они состояли главным образом из барской дворни, брошенной бежавшими господами, да из фабричных работников с примесью «крапивного семени», ремесленников и мелких торговцев. О чем бы ни судачили эти толпы, о чем бы они ни спорили, — разговоры о недовольстве Екатериной-немкой, разговоры о нетерпеливом ожидании скорого пришествия Петра III стихийно возникали всюду.
Генерал-поручик Еропкин отлично понимал, что спасение Москвы — в военной силе. Весь этот день он с большим трудом, «кусочками», «собирал команду, кой-как к вечеру сколотил отряд в сто двадцать человек и добыл две неважные пушонки». С этой горсточкой людей около шести часов вечера он двинулся от Остоженки к Кремлю.
На разношерстный, распаленный событиями сброд, заполнивший Красную площадь, появление отряда не произвело никакого впечатления. А при входе чрез Боровицкие ворота в Кремль отряд был встречен дубьем, ожесточенными криками. Солдаты зарядили пушки, ружья, стали запирать ворота в Кремль.
После ружейного залпа и штыковой атаки многие трусливо побежали из Кремля, иных стали ловить, вязать, сажать в подвал.
На Красной площади шум не унимался, народ прибывал. Яицкий казак, бородатый и косоглазый Федот Кожин, сбежав со своей полицейской службы, подзуживал вооруженную кольями толпу:
— Дуй, братцы, напролом в Кремль! Нас сила, мы солдатишек, как курей, затопчем. Я вольный казак войска Яицкого. Вперед, братцы! — свирепо косил он глазом и потрясал ржавым тесаком.
Шумел против Спасских ворот и мясник Хряпов. Подбитый глаз его завязан красной тряпицей, за эти неспокойные дни он заметно похудел, нос заострился, давно нечесаная борода свалялась в мочалку.
Из Спасских ворот выехал на рыжем рослом коне генерал-поручик Еропкин. Он бесстрашно врезался в толпу, всячески стал успокаивать народ:
— Полно-ка, полно, друзья мои. Опомнитесь да подумайте, что это вы затеяли...
В этот миг больно перепоясала Еропкина по сутулой спине увесистая дубина, полетели камнищи, кирпичи.
— Убивай, ежова голова, начальство! — орал подоспевший со своей оравой яицкий казак. — Вали напролом в ворота! Вперед, вперед, старатели!
— Братцы! — что есть силы горланил и Хряпов, размахивая железной палкой. — Постоим за себя!.. Не робей!
Раненый Еропкин, грозя нагайкой и визгливо вскрикивая: «Стрелять прикажу!.. Будет вам, дуракам, жарко!», — ускакал в Кремль.
Живо были подкачены в Кремле к Спасским воротам две пушки, и, когда народ ворвался в ворота, был дан выстрел картечью, а затем — ядром. Сраженные и насмерть перепуганные мятежники грудой повалились друг на друга. Оставшиеся в живых, придя в память, повыскакивали на Красную площадь. Вслед за ними выкачены на площадь и обе пушки. Офицеры Саблуков и Волоцкий дали по удиравшим еще два выстрела картечью и несколько залпов из ружей. Красная площадь опустела. Убито около сотни, схвачено двести сорок девять человек. Между пойманными множество подьячих и приказной мелкоты изо всех коллегий; были мясники с Охотного, крепостные крестьяне, бородатые раскольники и кабацкие ярыжки.
Попался и мясник Хряпов, раненный картечью в ногу.
Уведомленный о беспорядках фельдмаршал Салтыков 17 сентября утром въехал на шестерне каурых в первопрестольную столицу. Увешанный ладанками с камфарой и то и дело опрыскивая себя противочумными снадобьями, маленький, седенький, простенький, он сидел в обширной закрытой карете, как в большом сундуке суслик, и брюзгливо бормотал себе под нос проклятья подлым взбунтовавшимся людишкам. За спиной кучера и позади кареты — две жаровни с пылавшими углями и раскаленными камнями; два казачка бросали в жаровни благовонный порошок и плескали уксус «четырех разбойников». От мчавшейся кареты с форейтором на передней лошади валили двумя хвостами дым и пар. За экипажем, поддергивая порточки, бежали босоногие мальчуганы, кричали:
— Глянь, глянь, пожар!.. Барина опаливают в карете!
Вскоре вступил в Москву и Великолуцкий, в триста пятьдесят штыков, полк.
Мятеж утих в Москве, но искры его перекинулись в подмосковные поместья, деревни, экономические и дворцовые вотчины.
В окрестных селах появились бунтари, нарядившиеся в военные мундиры. Ложными указами, якобы от губернской канцелярии, они стали сеять смуту. Это были дворовые люди, покинутые проживавшими в Москве господами, или потерявшие службу канцеляристы и подьячие, или обозленные на жизнь фабричные. Они действовали в разных местах складно, как по уговору: сзывали крестьян, отбирали подписки от попов и старост, говорили: «Коль скоро услышите в Москве набат либо пальбу из пушек, тотчас поспешайте в город с дубьем, рогатинами, топорами. В Москве крамола. Амвросий-изменник убит. Еропкин убит. Фельдмаршал Салтыков под караулом. Все они супротивники государыни. Из Петербурга указ получен: дворянские дома разрушать, всю рухлядь из оных палат делить промеж бедноты».
В разных деревнях и селах пятеро бунтарей было схвачено помещичьими пикетчиками, попался и яицкий казак Федот Кожин.
Стало холодеть. Чума приметным образом пошла на убыль. За всю эпидемию умерло в Москве более ста тысяч человек. Да немало было жертв и в двухстах заразившихся деревнях Московского уезда. На борьбу с чумой по одной только Москве была без толку затрачена правительством огромная сумма в четыреста тысяч рублей.
В конце сентября прибыл с большой свитой и воинскими частями граф Григорий Орлов. На месте убийства Амвросия были казнены виселицей уличенные в злодеянии — целовальник из московских купцов Иван Дмитриев и полковника Раевского дворовый человек Василий Андреев. Изрядное число людей было наказано кнутами. Многие отсиживались в остроге, среди них — бывший придворный мясник Хряпов и казак Яицкого войска Федот Кожин.
Примечания
1. Как все это отзывается бородою наших предков. — В.Ш.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |