Вернуться к В.Я. Шишков. Емельян Пугачев: Историческое повествование

Глава XIII. Зверь-тройка. «Затрясся, барин?!» Просьбица

1

Степь широкая, белая, неоглядная. Бугры, песчаные сопки, кой-где перелесок протемнеет, и снова она, белоснежная. Да вверху, над головою, холодное иссиня-бледное небо. Степь и небо.

По наезженной, утыканной блеклыми вешками дороге легкие санки скользят.

Безлюдно вокруг. Редко-редко казачий разъезд, на горизонте промаячит да попадутся встречу оборванцы — нищеброды с кошелями, либо какой-нибудь скуластый беглый мужичок с пугливыми глазами снимает шапку, спросит: «А где, мол, к Ренбурху дорога пролегает?» — «А по какому же случаю тебе в Оренбург занадобилось, дядя?» — «Да так, — ответит он, ковыряя палкой снег, — слых у нас прошел, быдто... это самое... как его...» — и замнется, и глазами влипнет в землю.

Глухо в степи. Хоть бы ветер поднялся, хоть бы вьюга завыла свою песню... Нет, тишь и глушь в степи. Лишь с заячьими петлями, с волчьими следами убродные снега белеют, отливая синью, да из простора в простор легкие саночки скользят.

Однако пара лошаденок притомилась, путь они пробежали длинный; у коренника обвисла нижняя губа, пристяжка хитрит, держит постромки вслабую.

Сзади кто-то настигает, седоки-девушки оглядываются: скачут четыре казака и, помахивая плетками, дико орут:

— Дорогу, дорогу государю!

И санки только лишь успели своротить с дороги, как невдалеке показалась тройка борзых коней. На задке расписных саней — ковер, под ногами седоков — ковер, на облучке — Ермилка, кудреватый чуб его стелется по ветру.

— Стой, Ермил! — крикнул Пугачев, и, как вкопанная, тройка стала. — Эге! — сказал Емельян Иванович, всматриваясь в девушек. — Да никак знакомая? Ну, так и есть... Устинья, ты?

— Я, царь-батюшка! — звонко и радостно прокричала из санок Устя и, как бы готовясь к поцелую, отерла рукой губы.

Рядом с Пугачевым, форсисто выставив на волю ногу в валенке, сидел черномазый, горбоносый Чика-Зарубин.

— Беги-ка проворней, Чика, сядь с тою, с другой, а Устю — ко мне.

— Разом, батюшка, — крикнул Чика и поспешил к девичьим саням.

— Здорово, Устинья Петровна, — приподнял он шапку с черноволосой головы. — А это ж кто такая? Ой, да никак Дарья Кузьминишна.

— Молчи, Зарубин, — сказала Устя и моргнула Чике бровью. — Это дочка нашего нового дьячка. Так я и надеже-государю буду сказывать. И ты этак же говори.

— Да как же насмелюсь я батюшку обманывать? — возмутился Чика. — Как мне врать, ежели она дочерь нашего коменданта?

— А ты ври, да знай: вреда с того батюшке не будет, а безвинной девушке — польза!

Тройке не стоялось. Рослые гнедые трясли головами, норовили укусить друг друга за морды, всхрапывали, бешеным глазом косились по сторонам, по-озорному били копытом в снег.

— Ну, здравствуй, Устинья, — приветливо сказал Пугачев, ожидая, что казачка встанет на колени и земно поклонится ему.

— Будь здоров, надежа-государь, — ответила девушка. Едва кивнув головой, она без приглашенья залезла в ковровые сани и, как ни в чем не бывало, уселась рядом с государем.

«Гордячка», — снова, как и там, в Илецком городке, на плясах, подумал Пугачев про Устинью и крикнул ямщику:

— Пошел, пошел, молодец!

Бесшабашный Ермилка привстал, причмокнул, тряхнул вожжами:

— Эх, кони чужие, хомут не свой, погоняй, не стой!

И, закусив удила, ринулась, понесла зверь-тройка.

У казачки захватило дух. Поймав ухом веселую присказку Ермилки, она спросила Пугачева:

— Чьи же это кони-то, батюшка?

— Государственные, — с ухмылкою ответил Емельян Иванович. — Повелся я взять их из конюшни моего губернатора Рейнсдорпа... Царским своим именем! Чуешь? А вот ужо приспеет пора-времечко — на самом Рейнсдорпе воду прикажу возить... Ха-ха!.. — и он громко рассмеялся. На нем надет был старый из овчин тулуп и замызганная, как у пропойцы, шапчонка. Заметив, что казачка с откровенной насмешливостью смотрит на его плохой наряд, он сказал: — А это я, девушка, нарошно в чужую шкурку-то обрядился, чтоб не узнавали, чтоб лиха какого в дороге не стряслось, ведь Рейнсдорп-то тоже, поди, не дремлет. А я в этом обмундировании под самые городские ворота к нему подъезжал. — Пугачев сбросил с левого плеча тулуп, обнял девушку за талию и, сказав: «Эх, личико твое румяно!» — чмокнул ее в холодную розовую щеку.

Устя не сопротивлялась: у нее на уме такое дело, что хочешь не хочешь, а угождать батюшке надо. Ой, ой, какая у него теплая да сильная ручища, аж ребрушки взныли...

— А по какому же делу, красавица, едешь ты и к кому?

— Да к кому же боле-то?.. К тебе, свет наш, к вашей царской милости.

— Ах, вот как! Гарно, гарно, — и, скосив черные, навыкате, глаза, Пугачев еще крепче прижал ее к себе.

Кругом глубокие заструги снега — степной ветер в прошлую ночь похозяйничал на славу. Снег, снег да синее небо над головою! Не забыть Усте никогда этой гонки во весь дух, плечо в плечо с чернобородым царем-батюшкой.

В Бердах снегу тоже немалые сугробы. Пугачевские крестьяне да казаки, покряхтывая, переговариваясь, разгребали снежные заносы перед государевым двором. На крутой, одетой железом крыше полощется под ветерком императорский штандарт — большой желтый флаг с черным орлом в средине. Орла намалевал, как умел, сержант Дмитрий Николаев.

Он и сейчас сидит под окнами в нижнем этаже, в отведенной ему горенке государевых палат, и трудолюбиво срисовывает с медной монеты большого орла. Надо сделать на картоне три таких рисунка, выстричь, раскрасить суриком и приклеить к золоченым стенам в верхнем этаже. Государю будет это приятно.

Молодой сержант постепенно входил в новый, непривычный быт и, главное, в житейские интересы пугачевцев. Душевный разлад день ото дня ослабевал. Перед глазами поистине совершалась сказка: армия Пугачева росла, на клич самозванца устремлялся со всех сторон народ, а среди простого люда были и такие, как Падуров. Один за другим передаются они в лагерь Пугачева и во всеуслышание провозглашают чернобородого бродягу своим истинным царем. Это ли не диво!

Из разговора с Падуровым, из манифестов и указов, что сочиняли они вместе, наконец, из поведенья самого «батюшки» сержант Николаев начинал угадывать, что над всей этой дерзкой заварухой веет вещий дух вольной вольности, что народ сбегается к самозванцу не зря и не только для разгула, грабежа да пьянства, как раньше думал Николаев. Нет, люди искали в лагере мятежника правды и возмездия врагам своим.

Понимать-то Николаев это понимал, однако... он хоть и бедный, да все же дворянин. Нет, стыдно, стыдно ему идти против присяги государыне, против издревле существующих на Руси порядков. Раб есть раб, господин есть господин — так уж самой природой установлено: уши человека не растут выше головы, и негоже рабу быть выше господина.

И вот снова качаются его мысли, вправо-влево, как маятник, и так нехорошо, и этак плохо. И уж он сам себе не мил — слюнтяй какой-то!..

А все же таки Пугачев по сердцу Николаеву. Люб ему простой этот человек. Не царский сан, человека любит в нем сержант. Так думал Николаев, подмалевывая картонного орла. Потом его мысли, как фонарь в ночи, повернули к родному Яицкому городку. «Даша, Дашенька...»

Густым наплывом охватили его милые, неповторимые воспоминания. Тихие вечера над Яиком, соловьиные трели-посвисты в кустах прибрежных, бледные звезды в небе. Плывет, плывет счастливая лодочка, а в ней — счастливых двое. «Митенька, — едва слышно говорит она, — ну до чего же, Митенька, сладко соловьи поют». А у самой в глазах такой восторг, и вся она полна такою нежной и чистой страстью, что Митенька, забыв себя, и ночь, и звезды, вдруг оказался, как орех в скорлупе, в некоем ограниченном и тесном мире: все кругом исчезло, весь мир замкнулся в Дашеньке. Вот она, в белом с пышными оборками платье, с васильковым венком на голове... Он бросил на дно закачавшейся лодки мокрое весло, встал перед Дашей на колени, а она, с удивившей молодца смелостью, стала целовать его в губы, в лоб, в глаза. Целует, а сама вздыхает да нашептывает: «Ой, грех... ой, грех, Митенька...»

Вспоминая все это, такое недавнее и далекое, такое милое и несбыточное, сержант Николаев судорожно передернул плечами, будто собирался всхлипнуть. Но он удержался от слез.

— Митрий Павлыч, — услышал он над собой знакомый голос.

Это яицкий казак Кузьма Фофанов. Жил казак здесь, вместе с Николаевым, в подизбице, исполняя обязанности дворецкого, был хранителем «военной добычи» государя, а когда стряпуха Ненила напивалась, то и царским поваром.

— Митрий Павлыч, тебя полковник Лысов кличет.

— Митька Лысов? — переспросил сержант. — Чего ему нужно от меня? — Он надел шапку, татарский азям из армячины и вышел на воздух.

Он не любил и побаивался этого нахального и злого Лысова. Особенно же после случая с письмом Дашеньки. Он знал, что полковник злобствует на него и каждому внушает, что вот, мол, он жидконогий сержант-дворянчик, сумел подлизаться к государю и оттирает от «батюшки» верных слуг — простых казаков... И уже иные, ради наветов Лысова, стали коситься на сержанта.

На открытом крыльце с точеными перилами и дальше, в сенцах, толпились отборные яицкие казаки — государев конвой. Кое-кто из них сметал с лестницы лузгу подсолнечных семечек, другие смазывали ворванью сапоги или, сняв шапку, расчесывали кудри медным гребнем; четверо, примостившись на приступках, дулись в карты.

Позвякивая заливчатым колокольчиком и бубенцами, зверь-тройка врезалась в дремотную слободу Берды. Караульный забрякал в колотушку, его песик о трех лапах сипло залаял.

— Государь, государь! — взголосили подскакавшие ко дворцу казаки.

И все вдруг засуетились. Забил барабан, почетный караул рослых молодцов — сабли наголо — выстроился снизу вверх по обе стороны лестницы, на крыльцо выбежал в новом чекмене дежурный Давилин, выскочили, как угорелые, две девки — Ненила и татарка, подхватили батюшку под локотки.

Пугачев на ходу приказал:

— Покличьте-ка начальника артиллерии Чумакова. Пущай внизу подождет, в приемной!

Он велел Нениле провести Устю в заднюю горницу, а когда подъедет с Чикой другая девушка, так и ее туда же.

— Я не замедлю, — сказал он Устинье Кузнецовой. — В тую минутку и доложишь мне о делишках своих.

Вскоре прибыла Даша в сопровождении Зарубина-Чики. Он сказал:

— Ты, Устинья, говори государю всю правду, не любит он, когда врут. Ждите. А я Митрия Павлыча поищу, он, сказывали, ушел куда-то.

Возвратился Пугачев. Он в новом недлинном кафтане из тонкого сукна, в голубой шелковой рубахе с высоким воротом, в широких шароварах и желтого цвета козловых сапогах. В его руке белый узелок с пряниками, орехами, сахарными леденцами. Он положил узелок на ломберный стол, накрытый вязаной скатертью, сказал:

— Отведайте-ка сладенького.

Девушки взяли по мятному прянику в виде рыбки, сели на стулья. Пугачев уселся на сундук, покрытый мохнатым ковром. Он не сразу оторвал свой ожигающий взор от красивого лица Устиньи. Статная, не по летам дородная казачка сидела прямо, грудь вперед, не сутулясь, как Даша, и перебирала концами пальцев, будто играя, тугую, перекинутую через плечо золотистого цвета косу. С задорным бесстрашием и любопытством смотрела она, не мигая, в лицо государя.

2

— Здорово, Митрий Павлыч, — сощурив хитрые глаза, вкрадчиво поприветствовал подходившего сержанта сухощекий, с козьей бороденкой Митька Лысов.

— Желаю здравствовать, господин полковник, — вежливо, чтоб не раздражать злого человека, ответил сержант.

— А ты чего это все дома да дома торчишь? Батющку-то и без тебя есть кому сторожить. Ха-ха. Батюшка-т, поди, не сахарный, не растает. А я к девкам гулять иду, составь ком-панство...

Сержант Николаев не охоч был до гулянок, он вел жизнь чистую, как подобает жениху, но ничего не поделаешь, надо же господину полковнику уважить. И сержант, смалодушничав, ответил:

— Хоть и недосуг мне, да и нездоровится, но раз вы желаете — извольте, — и, длинный, сугорбленный, он пошагал рядом с низкорослым Митькой Лысовым.

— Вот гарно! — сказал Лысов. — Слободские девки на мельнице собираются, у мельника свои две девки, наливные да пригожие, как спелые дыни. Ну, плясы там у них, винишко.

Уже спустился вечер. В жилищах огоньки зажгли. Прошел старик-сторож с колотушкой, к его кушаку привязан трехлапый пес, он култыхал за стариком и покряхтывал. Митька Лысов вложил два пальца в широкий рот и пронзительно свистнул. Пес хамкнул на него, караульный отпрянул прочь и с перепугу забрякал в колотушку.

Из сутемени выдвинулись на свет четыре молодых казака, двое с балалайками, двое с длинными дудками. Сняв шапки, они поклонились полковнику и как-то бессмысленно захохотали. Сержант заметил, что они пьяны. У одного, долгоносого, из кармана свитки торчит зеленого стекла штоф, на ходу слышно, как в нем булькает жидкость.

Тронулись вперед. Казаки во всю мощь горланили песни, наяривали на балалайках, насвистывали в дудки. Слобода кончилась, дорога пошла чистым полем. Вдали едва-едва виднелись два мутных огонька, как два глаза степного волка.

— Вот и мельница маячит... Видишь, сержант? Там и девки, — сказал Лысов.

Сержант молчал. У него затосковало сердце. Ему хотелось повернуть обратно, однако сзади него шли два казака и загадочно похихикивающий Лысов.

Сумерки сгущались все больше, облачное низкое небо было мрачно, справа темнел кустарник у речки, степь казалась нелюдимой, как заброшенное кладбище. Но вот конный разъезд казаков-пугачевцев.

— Стой! — и три всадника наехали на веселую компанию. — Кто? Куда? Пропуск!

— Я — полковник, — поднял бороденку Лысов. — С приятелями, гулять идем.

— Добро, — сказал голоусик с чубом из-под шапки. — На мельницу, чего ли?

— Туда, туда, — ответили дружки Лысова, и захохотали.

— Казаки, — сказал разъезду сержант Николаев, — возьмите меня кто-либо к себе на-конь, мне занедужилось чего-то.

— Нук-чо... Садись ко мне, господин сержант, — предложил один, чубастый.

— Куда?! — И Митька Лысов с долгоносым казаком сгребли сержанта за азям. — Какой же ты, к чертовой бабушке, товарищ, раз компанство рушишь?.. Разъезд! Айда своим путем-дорогой! В слободе-то государя ждут, — скомандовал полковник.

Всадники двинулись вперед.

Почуяв неладное, Николаев молча бросился за всадниками вдогонку. Но его снова крепко схватила пара злобных рук:

— Ку-у-да?!

С великой тоской посмотрел сержант в спины удалявшемуся разъезду, еще раз рванулся и, поняв, что у него нет сил разомкнуть вражеские руки, бросил Митьке Лысову в упор:

— Что тебе надо, Лысов?.. Смотри, государь узнает... Пусти меня!

— Ага, затрясся, барин?! Нет, не пустим, — задышал сквозь вздернутые ноздри Лысов. — А то ты нас Пугачу... То бишь... Тьфу ты!.. Ха-ха-ха... А знаешь ли, сволочь, что таких вот дворянчиков батюшка-то в речке топить нам указал?

— Врешь, негодяй! — не помня себя, с отчаяньем завопил сержант и что есть силы ударил Лысова сверху вниз по голове. Тот, чавкнув зубами, слетел с ног, а Николаев опять бросился в сторону Берды. Но длинноносый успел подставить ему ногу и стукнуть чем-то тяжелым по затылку. Сержант Николаев во весь рост, с маху, упал лицом в снег и, теряя сознание, видел, как к нему подбегал с арканом Митька Лысов.

Тем временем Пугачев, заглядывая в порозовевшее круглое лицо тихой Даши, говорил:

— Так сказывай, красавица, кто такая и откуда прибыла?

— Я приемная дочь полковника Симонова, — ответила Даша дрогнувшим голосом. — Зовут меня Дарьей.

— Симонова? Коменданта Симонова?!

Даша тихо ответила: «Да» и поникла головой. Брови Пугачева сдвинулись, и не то обиженно, не то сердито оттопырилась усатая губа.

Дверь в соседнее золотое зальце была закрыта неплотно. Глазастая Устя досмотрела, как в просвете раза два мелькнула в зальце женская фигура, и слышно было, как там прошуршало шелковое платье. Летучие женские шаги. «Кто же это там? Да уж не Харлова ли барынька?» — подумала Устинья. Она взглянула в строгие пугачевские глаза и, сделав выражение лица просительным и кротким, сказала:

— Даша-то, надежа-государь, сиротинка! Приемная она у Симонова. Ты не гневайся на нее, ваше величество, она ничем не виновата пред тобой.

— Знаю, что не виновата, — ответил Пугачев и почесал под бородой. — Мы супротив баб войну не ведем... А иным часом приключится, и баб вешаем. Эвот командантша Елагина в Татищевой из ружья в моих пуляла, ей-ей. Ну, знамо дело, повелел я вздернуть!

В золотом зальце тихий стон послышался. Пугачев покосился на полуоткрытую дверь, по его подвижному лицу прошла судорога. Помедля, он спросил Дашу:

— Твой Симонов за государя меня не признает, а считает за Пугачева какого-то. Ну, да он у меня еще спознается с веревкой. А ты, как ты? Говори, не таясь, по правде...

— Ой, не спрашивайте, ради бога, об этом, — заломила Даша руки и умоляюще поглядела в хмурое чернобородое лицо его. — Я признаю вас добрым, милосердным человеком. Вот и Устя об этом говорила, и ваш казак Чика, что ехал сейчас со мной. Он очень расхваливал вас. Ведь вы защитник всех несчастных. А я, сирота, действительно несчастна. Родных отца и матери у меня нет... И единственно, кто дорог мне, это... Голос Даши дрожал, и устремленные на Пугачева глаза ее были полны слез. Вдруг, всхлипнув, она бросилась перед ним на колени:

— Батюшка, ради всего святого, помилуйте его, отпустите его со мной... Он мой жених...

— Да кто таков? О ком ты? Ась?

— О Митеньке. О Дмитрии Павлыче Николаеве прошу, — проговорила Даша.

— Эге-ге... Вот оно дело-то какое! — Пугачев во все лицо заулыбался, свесил ноги с сундука, встал и ловко поднял обливающуюся слезами девушку. — Не плачь, сирота, — сказал он, — все будет по-твоему. Хоть завтра и свадьбу сыграем. Только знай: ни тебя, ни сержанта Николаева я от себя никуда не пущу. Суженый твой мне тоже по сердцу пришелся. Согласна ли? Брось изменника Симонова. Замест него я, царь, твоим отцом буду...

Было просиявшее лицо Даши снова омрачилось. Она низко склонила голову и, молча вздыхая, роняла слезы.

Пугачев тоже вздохнул, коснулся рукою плеча Даши и тронул за локоть Устинью:

— Эх, доченьки вы мои, милые, пригожие. Коротко счастье-то девичье ваше на свете живет, и доведется, видно, мне, государю, просьбицу вашу обдумать, да и вам раздуматься треба...

— Батюшка, — проговорила Устинья. — Я ведь тоже к тебе с великой просьбицей: отпусти ты домой Пустобаева-старика, — сказала Устя, отвешивая Пугачеву поясной поклон. — Дюже шибко по нем старуха его убивается, а он мне родных кровей человек.

— Пустобаева? Что ты, что ты! — замахал Пугачев руками, но глаза его улыбались. — Ведь Пустобаев мне присягу принимал. Ну, девки, этак вы всех верных слуг моих расхитите... Ой, да сколь же вредны вы, — покачал он головой.

Дверь скрипнула, просунулась чья-то бородатая голова.

— Войди, полковник, — сказал Пугачев.

В горенку вошел вперевалку, на кривых ногах, начальник артиллерии Федор Чумаков. Потряхивая широкой бурой, как медвежья шерсть, бородою, он низко поклонился Пугачеву, затем, прищурившись, оглядел девушек.

— Батюшки мои! — вдруг воскликнул он. — Да никак землячки?

— Землячки, землячки, Федор Федотыч, — улыбаясь, ответила Устя, а Даша беспокойно отвернулась. — Я вот твоего двоюродного братца выручать приехала, государю челом бить.

— Это кого же? Не Пустобаева ли? — спросил Чумаков.

— Вот что, Федор Федотыч, — перебил Чумакова Пугачев. — Дельце у нас знатное на очереди.

— Слушаю, ваше величество, — опустил руки по швам пожилой Чумаков; его круглое, толстоносое лицо стало серьезным и внимательным.

За окнами стемнело. Чубастый Ермилка внес горящие свечи в медных подсвечниках и, пока ставил их на стол, спроворил сунуть себе со стола в рукав кусок леденца и пряник. Подморгнув Усте, он крадущейся походкой, вывертывая пятки, вышел.

— Люди у тебя в порядке, полковник?

— В порядке, ваше величество.

— Нам, мой друг, — сказал Пугачев, — треба дурака Рейнсдорпа за нос провести. Ты вели-ка людям сей ночи как можно ближе к валу крепостному прокрасться. И пускай они там костров шесть, а то и поболе разложат. Да чтобы ярко костры горели, да чтобы костер от костра шагов на полтораста каждый. Чуешь, полковник? А коль скоро запалят костры, пускай на сторону втикают. Я чаю, Рейнсдорп перепугается да сослепу по кострам из пушек палить учнет. А ты, друг, тем временем на другом участке, темнотой-то укрываясь, пушки выкати. Да сколь можно ближе к крепости-то. Да чтоб не скрипнуло, не брякнуло... Чуешь?

— Чую, батюшка, как не чуять. Сколь пущенок-то?

— Как это — сколь?.. Все! Мы на зорьке трах-тарарах Рейнсдорпу учиним... Штурм!

Пугачев довольно долго говорил с Чумаковым. Наконец Чумаков ушел. В горенку из золотого зальца заглянул Давилин и кивком головы вызвал к себе Пугачева. Там, кроме Давилина, был еще и Чика. Вдвоем они подхватили царя под руки, отвели в дальний угол, к печке, зашептали наперебой:

— Батюшка, сей вечер Митька Лысов с четырьмя казачишками прикончили сержанта Николаева, в речке утопили. Нами все дело разобрано. Лысов с краю-то в отпор шел, а тут сознался, — и они вкратце рассказали, как им удалось быстро распутать дело.

— Ай-яй-яй... — закрутил головою Пугачев и с шумом выдыхнул воздух. — Как... моих людей убивать?!

— Я его, ваше величество, — с горячностью сказал Чика-Зарубин, — я его, подлюгу, самоуправца, Митьку этого на дыбки поднял бы!..

— А ты не учи меня. Созовите-ка через часок-другой атаманов об это место. Всех! И чтобы Лысов всенепременно тут же. Ах ты, боже мой! Как теперь с девками-то мне быть? Вот что, Чика. Распорядись, пожалуй, чтоб немедля тройку заложили, да девок обратно, в Илецкий городок, с охраною. А оттудова они дорогу сами найдут. Ну их к чумару! По мне, лучше самую лютую сечу с врагом выдержать, чем бабью голосьбу слухать. — Он помолчал. — Да, вот еще что, голубь мой, — снова обратился он к Чике, — поди-ка ты к девушкам да перекинься с ними словечком... А о сержанте-то, смотри, молчок. Чуешь? Верней же того ты наскажи-ка девкам-то быль-небылицу. Пропал-де сержант Николаев без вести. Намеднись послал-де царь сержанта в Оренбург к губернатору с приказом крепость сдать, а он, видимо, по малодушию изменил нам и Рейнсдорпу передался. Стало, по всей видимости, в Оренбурге он теперь, жених-то, мол, твой, сержант этот. Чуешь? Значит, иди. А здеся-ка вам, кундюбочки, мол, оставаться не можно, штурм будет. Так и толкуй девушкам.

Выслушав Чику, Устинья задумалась, а Дашенька вся вдруг просветлела. «Слава богу, слава богу!» — радостно твердила она про себя. Ей было очевидно, что бог сжалился над ее возлюбленным и спас его от великого бесчестья, и только часом позже, сидя в санках и вслушиваясь в лихое гиканье ямщика, она почувствовала такую нестерпимую тоску, что вслух разревелась.

Над степью шумела темная, непогожая ночь. Колючий ветер, озоруя в просторных степях, крутил летевший с неба снег, переметал обставленную вешками дорогу.

3

Время перевалило за полночь, а Пугачев с утра еще не пил, не ел.

Стряпуха Ненила с сонными глазами накрыла ему в золотом зальце стол, подала в оловянном блюде щей из кислой капусты со свининой. Он покрошил во щи чесноку, с жадностью, обжигаясь, съел и велел еще подать.

Вошли Овчинников, Творогов, Давилин, Чика и с ними Митька Лысов. Атаманы сказали:

— Хлеб да соль твоей милости!

— Благодарствую, — ответил Пугачев. Он пригласил всех, кроме Лысова, присесть к столу. — А ты, Лысов, подь к печке.

Лысову это не понравилось. Он отошел к печке, но по-сердитому прищурился на Пугачева.

— Вот, други мои, — обсасывая свиной хрящ, начал Пугачев. — У меня, к великому горю моему, секретарь загиб, сержант Николаев. А я без книжного человека, как без рук. Да, спасибо, заместитель в наличности, есть кому сержанта заменить. — Тут он поднял голос до строгости и круто обернулся к печке: — Повелеваем тебе, Лысов, отныне быть нашим секретарем. Отправляйся-ка эвот в тую горницу, подадут тебе там всякий письменный припас, и немедля сготовь ты губернатору Рейнсдорпу указ мой, чтоб крепость сдавал, а то горазд худо ему доспеется. Всякие умственные резонты подпусти, чтоб посолонее вышло, чтоб читал Рейнсдорп да носом крутил.

Вдруг побагровевшее лицо Лысова вытянулось, рот раскрылся, козья бороденка обвисла, но прищуренные глаза по-прежнему смотрели на Пугачева нагло, по-ехидному. Переступив с ноги на ногу, он сказал:

— И чего ты, батюшка, вздумал издевку чинить надо мной? Сам ведаешь, что в грамоте я навовсе темный.

Пугачев ударил кулаком в столешницу (подпрыгнула-затарахтела миска) и на полный голос закричал:

— Так как же ты смел, наглец, моего Николаева пагубе предать?!

— А ты, батюшка, того... не гайкай... Захлопни роток-то свой. Я, слава те Христу, не оглох еще, — дерзко прогавкал Лысов и, поправив кушак, откашлялся. — Ежели мы и прикончили дворянчика, так уж, верь, не зря. Он, гнида, твою милость материть почал, а я вступился за тебя, а он на меня, как волк бешеный, едва не убил.

— Врешь! — снова закричал Пугачев, вновь грохнув кулаком в столешницу. — Ты бабьих-то сказок не толкуй мне! Я Николаева почище тебя знаю. Он на меня черным словом не замахнется. Да и вас пятеро было супротив одного. Врешь, смрад ты этакий!

Наступило молчание. Лысов расстегнул ворот рубахи и, сипло дыша, раскашлялся. Затем едва слышно забормотал:

— Он, батюшка, хошь и грамотей хороший, а все же барин, барская душонка...

— Молчи! Барин ли, татарин ли — не твоего ума дело! Иной барин, да поверней тебя, смрада! Скользкий ты человечишка, Лысов, что твой налим.

— Я-то налим, — озлобленно проверещал Лысов, — а ты вот в осетрах ходишь. Дак ты уж против нас-то, против атаманов, сдержись, а щеть-то не иди... А то... не ровен час...

— Молчать, паскуда! — Пугачев вскочил и, сжав кулаки, шагнул к Лысову. Тот, выкинув руку вперед, в страхе пятился от грозного Пугачева, бормотал:

— Да ты не больно-то... Не ты меня в подполковники выбрал, твое величество, казачий круг выбрал.

Пугачев, заглушая его голос, приказал:

— Давилин! Взять полковника Лысова под арест. На хлеб да на воду. Снять с него саблю... — и, обратясь к Лысову, погрозил ему пальцем: — Последнюю предосторогу я тебе делаю!

Когда Лысова обезоруживали, он шумно пыхтел, скрежетал зубами, из глаз у него катились слезы.

— Погодь, погодь, батюшка! — придушенно выкрикивал он. — Сочтемся... Чистоганчиком отблагодарю...

— Не уграживай! — и Пугачев вышел, резко хлопнув дверью.

Огни во «дворце» один за другим стали погасать. Сонная тишина в доме и на улице. Разве что всадник промчится или спросонок взбрехнет озябший пес. Еще слышно было, как тикают стенные английские часы в золотом зальце да за печкой однообразно и размеренно чирикает сверчок.

Прошло два часа. Вдруг тьма вздрогнула: в царской спальне внезапно возникли истошные крики, ругань, пронзительный визг, вопль, хлесткие удары нагайкой.

С заднего крыльца выскочила во двор полураздетая Лидия Харлова и, захлебываясь неутешными рыданиями, побежала мимо всполошившейся стражи. Она бежала через тьму, через огороды — вдаль.

А в четвертом часу ночи в Бердах забил барабан. Во «дворце» зажглись огни. Атаманы-пугачевцы съезжались на конях к царскому крыльцу. Вскоре на крыльцо вышел в сером суконном полушубке Пугачев. Он был мрачен. На левой щеке его, от виска к бороде, темнели царапины, и в свете, что шел снопом от окна, было видно, как слегка подергивалось припухшее, тоже левое, веко.

Ермилка подвел царю рослого коня. Пугачев проворно вскочил в седло, взмахнул рукою. Всадники гурьбой двинулись за ним.

— Нет уж, хватит, — бормотал он про себя, сплевывая по ветру. — Правильно сказывают: с бабой свяжешься, сам бабой обернешься. Нет уж, будет!.. Нам и своих, придворных, отбавляй — не надо...

— Ты что-то молвил, батюшка, ваше величество? — подъехав к нему, подал голос Чика.

— Так это я, — не сразу откликнулся Пугачев. — Вот к примеру, эта Харлова у нас... Как волчицу ни корми, а она все в лес да в лес глядит. А ведь женщина-то какая... Загляденье! — воскликнул Пугачев и глубоко вздохнул.

— Эх, батюшка, — возразил Чика. — На мой мужичий характер, всякая баба хуже козы. Да у семи баб и половины козьей души не будет... Ха-ха-ха!..

— Захлопни рот, Чика! — осадил его Пугачев. — На дело едем.

— Винюсь, батюшка, прошибся.

Ночь была еще в полной силе. Расшалившийся с вечера ветер почти угомонился. Он лишь ползал по лысым взгорьям да, бросаясь в крутые балки, исподтишка шевелил там черные оголенные кусты. И ни единого звука вокруг, кроме этого ползучего ветреного шороха да бодрящего слух снежного скрипа под конскими копытами.