Иван проснулся утром от гула на улице. Около него лежал свежий хлеб и кусок баранины, а в склянице квас.
В избе ходили, говорили и снова стучали посудой... Иван сел на мешок и скоро съел все, что было. Он оглядел чердак, нашел щель, в которую видна была вся улица, и стал глядеть. Время тянулось невыразимо томительно и долго.
Около полудня стал собираться народ к избе, и несколько человек с топорами навезли бревна, доски и начали быстро что-то сколачивать и строить... Народ глазел... Кто-то вышел на крыльцо и крикнул:
— Гей! собирайся все! расправу государь чинить будет! верный слуга царев представил батюшке на расправу офицера оренбургского. Да еще иным разным изменникам суд будет.
Иван побледнел, отшатнулся и оперся на какой-то ворох.
— Что же такое! Господи! в руки Иуды отдался. О изверг! Предатель! умирать да еще злой, позорной кончиной.
Голова его закружилась, и он почти терял сознание. Сердце больно сжималось, и слезы струились из закрытых от ужаса глаз.
Светлолицая, милая Параня и старуха, мать ее, а за ними отец со всем Азгаром, брат и сестра и лица друзей, даже лица дворовых... все в розовом тумане вереницей плыли над его поникшей головой, взглядывали на него грустно, словно прощаясь, и уносились куда-то, в чужую ему теперь даль, где светло и тихо, где счастье, и жизнь, и любовь... А он тут... Один!..
У избы собралась огромная куча пестрого народа: калмыки и башкиры, татары и киргизы, казаки и крестьяне. Большинство, плохо одетое, увертывалось от холоду во всякое тряпье, в шкуры и войлока и переминалось на морозе с синими от холода лицами. Плотники давно стучали и скоро поставили два столба с перекладиной, а внизу настилку из досок на козлах. Наконец подъехал отряд конных казаков и стал полукругом, лицом к избе, очистив от народа все пространство от виселицы до избы. За ними оттеснилась вся прибывавшая отовсюду пестрая и болтливая куча народа. Людской говор наполнял воздух — непрерывно и однозвучно, как вода на мельничном колесе набегает, гудит и падает, и все набегает! Иван пришел в себя, оглянул в щель улицу и снова задрожал всем телом при виде готовой виселицы.
— Бежать! бежать! что ж я здесь медлю. Хоть и поймают. Все едино, но бараном на убивство не отдамся. О! теперь я не сробею!
На улице раздался крик и заглушил говор толпы.
— Эй, расступитесь! вы!.. ишь затеснили!
Иван невольно глянул опять. Двое казаков вели к избе скрученного по рукам офицера... Иван мгновенно узнал в нем Густава Штейндорфа! Странное чувство ворвалось порывом в душу Ивана. И жалость к несчастному, и радость... бешеная радость, что он ошибся!.. Что Алеша не Иуда-предатель!.. Теперь слезы счастья навернулись у него на глазах, теперь сердце билось тихо, ровно; почти сладко отдавался во всем теле каждый удар... Не так, как за миг назад.
За офицером вели трех солдат. В числе их был и старый Самцов. Иван ахнул. Этого человека он успел полюбить. Штейндорфа ввели в круг вместе с Самцовым и поставили рядом. В то же мгновение с противоположной стороны другой казак привел женщину, высокую, недурную собой, и поставил тут же. Она была одета опрятно, и по фигуре ее видно было, что она не из простонародья.
Штейндорф стоял неподвижно, изредка едва-едва подымал голову к небу и, казалось, молился!.. Исхудалое в один день лицо было синевато-бледно, глаза тусклы, губы судорожно сжаты, ноги сильно дрожали и подкашивались...
Одну минуту он, очевидно невольно, опустился на землю, но толпа с ревом захохотала, и ближайший казак хлестнул его нагайкой по спине.
— Но! ты! не валяться! аль ходилки-то оттаяли на морозе.
Безрукий Самцов стоял перед крыльцом избы так же, как, бывало, стоял около Ивана на бастионе. Одна была только разница. Его всегда доброе лицо было злобно, почти свирепо. Он, усмехаясь, все оглядывал толпу и казаков, но лицо его, тоже бледное, противоречило этой неисчезавшей улыбке.
На крыльцо вынесли позолоченное кресло, обитое красным сукном; затем вышли два казака в светло-серых кафтанах и в голубых лохматых шапках, атаманы — Чумаков и Чика Зарубин. Первый держал насеку с золотым набалдашником, второй — серебряный топор. Оба стали по бокам кресла.
— Смирно! — крикнул Чика. — Государь изволит шествовать.
Гул уже стих при появлении обоих атаманов... Вслед за ними вышел Пугачев и сел в кресло. Иван узнал в нем того казака, которого едва не захватил во время приступа.
На нем был темно-синий бархатный кафтан, слегка потертый и плохо сшитый, казалось даже, перекроенный из чего-то другого; рукава и ворот были оторочены мехом, а грудь расшита позументом; темные плисовые шаровары были заткнуты в татарские сапоги из красного сафьяна, а в донской лохматой шапке, надетой набекрень, середка была зашита золотой парчой, очевидно, куском какой-нибудь ризы.
— Здорово, детушки! — крикнул самозванец весело.
— Здравствуй, родимый! здорову тебе быть, кормилец родной! — посыпалось вперебивку из толпы.
— Многовечно здравствуй, государь император наш! — отчетливо и заученным тоном крикнули конные казаки.
«Да кто ж русый, что я видел из умета? Знать, Шамай соврал тогда, — подумал Иван. — Стало, я и впрямь в битве-то самого упустил!»
Когда Пугачев сел в кресло, Чумаков вытянул руку с булавой, Чика положил топор на плечо, и оба стали за креслом. За ними поместилось более десятка атаманов с шашками наголо. У всех были нашивки на кафтанах. Тут были казаки: Федулев, Овчинников, Творогов, рыжий Лысов, выздоровевший Марусенок, Шелудяков. Позади всех стоял казак Перфильев со злым, почти свирепым лицом и казацкий сотник Падуров с депутатской медалью, исправлявший должность секретаря. Затем названный полковник артиллерии Белобородов, капрал, бежавший из города, и другие наперсники, сотники и есаулы.
Когда все стихло, Чумаков крикнул:
— Подводи!..
Два казака взяли под руки Штейндорфа.
— Олухи! по чину подводи! — крикнул Пугачев. — Сначала другов моих, православных крестьян, опосля — солдатиков моих армий, а там всяку сволочь, бар и господчиков и офицерщину оренбургскую. — Пугачев покосился на Чику, и легкая усмешка скользнула по лицу его.
Казаки пропустили двух мужиков. Первый, среднего роста, плотный, плечистый, с окладистой бородой русой, косолапо надвинулся, глупо ухмыляясь, и бултыхнулся, как бы прося помилования.
— Приложись к руке великого государя! — крикнул Чика.
— С нашим желанием! — отозвался Савка, вошел на ступеньку крыльца, отбил трель по плечам и по лбу, то есть быстро перекрестился три раза и, подобрав бороду ладонью, оттопырив пухлые губы, чмокнул Пугачева в руку, лежавшую на колене.
— Откуда ты? — спросил Пугачев.
— Из-под Казани. А с села-то я, с Таковского.
— Чьи вы? мои?
— Нетути! господские.
— Как звать тебя?
— Савкой, ваше благородье, царь ты мой родимый. Савельем! — как можно слаще и ласковее старался выговорить Савка.
— Ко мне в службу пришел?
— К тебе, родимый... к тебе... Деваться некуда — ну и пришел! и уж чего я, за два-то года... — начал было Савка описывать.
— Милости прошу, голубчик! Я вас, православных моих, жалую от всего сердца, и когда придет ко мне мой сын, мы с ним все ваши вольности повершим на бумаге, за печатями и нерушимо на веки веков. Я вам хочу пожаловать и отпускную, и крест староверный, и всякое продовольствие... Ну, а ты кто таков? — обернулся Пугачев ко второму.
— Таковский же, ваше великовство... Всероссийский наш государь! — приблизился Яшка и, поцеловав руку самозванца, отодвинулся и опустился на колени...
— Встань, голубчик...
— Не препятствуй, отец родной. Как я могу с твоим великовством на ногах речь вести. Батюшка ты наш! милостивец! — с ужимками, нараспев говорил Яшка.
Затем он подполз на коленях к креслу, потянулся и снова поцеловал Пугачева в сапоги. Тот самодовольно улыбнулся:
— В мою цареву службу желаешь?
— В твою, государь батюшка. В твою! так и ушел из села, побросамши все, как прослышал, что ты из Царь-града пожаловал.
— Ну ладно. Тебя вот причислят к полковнику Чумакову и казаком поставят, хоть и мужик.
Яшка повалился в землю.
— Отец родной! Батюшка! свят-святой милостивец... Не покинь. Будь отец родной — заставь за себя Богу молить.
— Чего ж тебе, голубчик? Аль недоволен?..
— Возьми к себе, отец родной. — Яшка снова повалился и стукнул головой по ступенькам. — Оставь при себе, государь. В дворовых своих.
— Ну добро. Оставайся. Кучером будешь. Ну, а энтого, Савелья, в полк Хлопуше зачислить! — обратился Пугачев к Чике. — Он дюжой!
Савка поклонился в пояс, Яшка поцеловал снова руку Пугачева, и оба отошли.
К крыльцу подвели двух солдат и инвалида Самцова.
— Вы из города?
— Из города.
— Что ж энтот пес Чухлянский долго еще супротивничать хочет своему государю? Цесаревич уже в Казани, и я к нему на повстречанье сбираюсь. Он мне десять тысяч армии ведет из столицы. Тогда я его, да и вас всех уж не помилую. Всех в Сибирь!
— Не наша воля, ваше величество, — отвечал один из солдат, — нам указано обороняться, а не то грозят изрешетить с ружьев по военному наряду... Сам ты, родной, посуди... Хошь не хошь, а воюй супротив твоей чести царской...
— Вы охотники иль отхвачены?..
— Мы вот двое самовольно к тебе в службу пришли, а эвтот вот невалид безрукий поймался с гонцом, с офицером.
— Ну, целуйте руку. Чумаков, бери себе обоих. Да пукли-то эти дурацкие остричь им да по-православному одеть. Вишь, я тебе из лучших все даю, а ты все плачешься да клянчишь.
— Спасибо, ваше величество! — Чумаков поклонился. — Из усердия ропщу!
Оба солдата поцеловали руку и отошли. Самцов остался один перед крыльцом и упорно глядел в глаза Пугачева.
— Ну а ты что? не охотник? поймался! чего желаешь, проси. Хочешь в мою службу?
— В твою? — резко и осклабясь, спросил Самцов. — Нет, уж зачем же!
— Ну, так целуй руку царя-государя да отходи, — крикнул Чумаков, предвидя хуже.
— Где-тось? — снова резко вымолвил Самцов, подымая горящие глаза на всех атаманов, окружавших кресло, и упорно злобно оглядывая их лица.
— Что тебе? — спросил Пугачев мягко.
— Где тось, говорю.
— Что?
— А царь-то?..
— Вот... я... дурень.
— Та-ак! царь-от да ты?! похоже! ха-ха-ха! — злобно и грубо расхохотался Самцов. — Царь-государь Петр Федорыч волей Божьей помер тому уж одиннадцать годов, собачий ты сын! — громко и внятно выговорил он. — Тебе ж, каторжнику, целованье руки чинить...
— Ах ты негодный! — крикнул Пугачев.
— Сам ты пес негодный, и вся твоя эта сбродня — псы! — крикнул Самцов, указывая на казаков.
— Я тебя указал бы четвертовать тотчас, как мятежного, да жаль старого казнить. Целуй сейчас и отходи, — мягче выговорил Пугачев и протянул руку.
— Не хошь литы моей отведать! эта хоть в кандалах небывалая! — и инвалид протянул свою единственную руку к лицу Пугачева.
Иван, припав к своей щели, уже давно был в восторге от поведения Самцова и теперь прошептал:
— Молодчина! молодчина! — и страстно захотелось ему крикнуть это слово на всю слободу... да смертью запахло себе самому.
— Отрубить ему последнюю, чтоб не тыкал ею! а там и башку! — крикнул Пугачев, вспыхнув и косо оглядывая толпу.
Два казака схватили Самцова и повели к помосту; через минуту он поднялся на досках, за ним — палач. Поднявшийся гул и говор толпы от дерзости инвалида теперь сразу замер, и на улице стало мертво тихо.
— Клади руку на столб, — послышался голос палача, и он поднял топор.
— Нешто! и так подержу. Не то горе. Горе — на кого сиротинка Левка останется, — глухо сказал Самцов, как бы себе самому.
— Смирись, старый! стыдно тебе упорствовать! прощу и пожалую в сотники за твое молодечество! — крикнул Пугачев.
— Ну, ну, не торгуйся. Не купишь. Я тебе не по деньгам. На! руби, что ль! — обернулся Самцов, вытягивая руку к палачу.
Блеснул в воздухе топор. Рука отвалилась по плечо, и обрубок упал на доски. Струя крови брызнула кругом. Самцов только качнулся от удара; лицо его позеленело, и пот выступил на лбу. Он обернулся к избе и хотел что-то крикнуть Пугачеву, но вмиг осипший голос изменил ему.
Пугачев махнул рукой и досадливо отвернулся от помоста.
— Кончай!! — крикнул Чумаков.
— Руби! руби! изменника! — вдруг, как уколотая, заревела молчавшая дотоле толпа.
Самцов опустился на колени и вытянул голову. Кровь, ручьем лившая из него, обливала все кругом. Палач ударил сплеча, обмахнулся, и топор вошел в спину.
Самцов глухо простонал.
Со вторым ударом голова, как сбритая, слетела на доски и скатилась на землю. Туловище осело и медленно повалилось на бок.
— Ишь, попрыгунья! — захохотал кто-то в толпе.
— О-ох. Грех-то... О-ох! — раздалось рядом.
— Стой. Тпп-ррру! куда катишься!!.
К Пугачеву между тем уже подвели женщину. Как равнодушно и безучастно дожидалась она очереди, так же равнодушно глядела на самозванца, ожидая своей участи.
— А, знаю... — сказал Пугачев. — Ты своего мужа, что я тебе дал, зарезала. Он был мне добрый слуга и отважный казак. За что ты его умертвила?
Женщина молчала.
— Что ж, развяжи язык-то.
— Прикажи меня умертвить, — вымолвила женщина тихо.
— Что просишься сама на такое?
— Жизнь в тягость. Будь милостив. Мужа и детей поубивали, а из меня невесть какую — поделали. Я бы сама руки наложила на себя, да грех велик, а через твое убивство я угодна стану Господу. С детками родимыми на том свете свижусь... — Женщина говорила ровно, спокойно, и только при последних словах слезы показались в ее глазах.
— Как бишь тебя звать-то?
— Софья Нечаева. Капитана Нечаева вдова.
Пугачев задумался на минуту.
— Где-то моя Софья? — невольно вспомнил он вдруг свою жену, слегка насупился и опустил глаза в землю.
Наступило краткое молчанье.
— Отпустить, что ль? — вымолвил он наконец тихо, оборотясь к своим.
— Негодно супротив остального бабья! — шепнул Чика, нагибаясь. — Их тут, офицершей, до двух десятков. Все хотят домой. А то резать учнут новых-то мужей своих.
— Ну ты ее тайком отпусти в ночь, — шепнул Пугачев и прибавил громко: — За убивство моего казака верного полагается тебе отрубленье правой руки и головы, но при народе бабье рубить непригоже... Ступай во двор ко мне, там тебя пришибут после.
— Спасибо. Мне только этого и желалось! — тихо сказала женщина, поклонилась и пошла бодрее. Уже две недели добивалась она смерти. Вслед за ней робко подошел калмык Дуртя с женой, жалуясь на губернатора за разоренье кибитки по его указу. Самозванец усмехнулся, бросил им несколько медных денег и велел отойти.
— А! мое почтенье, высокоблагородный господин офицер! — весело воскликнул Пугачев подведенному Штейндорфу. Все казаки оживились и усмехались. — Спасибо за депеши. Мы их чтеньем все разобрали. Что ж ваш генерал Кар... Каркать, что ль, на меня едет?
Окружающие рассмеялись.
— Ты Штандыртин по прозванью?.. Немец?
Штейндорф шевельнул побелелыми губами, но не выговорил ни слова. Язык не повиновался ему.
— Сродни ты... энтому губернатору?
— Н-нет! — почти прошипел Штейндорф.
— Ишь ведь прозвища... — обернулся Пугачев к своим. — Комендант Валоштырин, другой барон Былов... Ну энтот был, да сплыл!.. а там другой барон Корф, а тут Кар, а в Озерной, кажись, был еще капитан Кур... Губернатор Раздрыпин, этот Штандыртин. Натощак и не назовешь, ей-ей! — Пугачев стал хохотать и, поглаживая бородку, казалось, с наслажденьем смотрел на несчастную, помертвелую фигуру офицера. Все атаманы ему вторили, а за ними громкий хохот пошел по толпе, раскатисто оглашая улицу. Не веселье, а радость сказалась в нем.
— Потому вы и не покорствуете законному вашему императору, что вы басурмане! — вдруг вскрикнул Пугачёв, заглушая общий смех. Все стихло сразу от грозного голоса и взгляда. — Татарва некрещеная лучше вас усердствует мне. Да, вы хуже, много хуже этих вот голоножек курносых, — показал он на калмыков. — Эти мне все же верные слуги. Вас же всех я с цесаревичем осужу на вешанье и четвертованье аль сошлю в каторгу. Сами изменники, Каиновы дети, и народ мой морочите, — гневно продолжал Пугачев. — И православные многие, небылиц наслушавшись ваших, мне не покорствуют. Иуды! Не боитесь вы нешто на том свете Богу ответ дать за ваше мороченье бессовестное и все ваше прочее тунеядство. Басурмане! Нехристи! аль нет у вас своего-то Бога никакого. А коль и нету, так наш Господь российский вас судить будет за меня, за то, что вы мою империю у меня отшибать взмыслили. Козни на меня выстроили, гоненья одиннадцать годов ладили, как бы извести да умертвить под спудом... Да, вишь, Господь небесный меня милостью своей укрыл, защитил и упас от злодеянья. И вот он я, Петр III Всероссийский! Невредим явлен всем моим верным подданным! Иду на царство вступать! Сокрушу во прах и рассею всех похитителей моего престола и гонителей моего крестьянского народа!
Полная тишина была на улице, все слушали благоговейно и разиня рот. Каждое слово Пугачева отчетливо звучало.
Наконец две бабы поближе начали плакать и причитать, а какой-то калмык жалостно зачмокал. Несколько мужиков заохали как от боли, и один перекрестился.
— Мне ведомо давно, что разглашаете вы в народе обо мне, — продолжал Пугачев громко и звучно, — якобы я, вишь, казак Пугачев. Эх вы! Хитрости моей государской не раскусили! Слышали звон, да не ведаете, откуда он! Был воистину при мне служилый казак Емельян Пугачев, с Дону, с Зимовейской станицы; верный был мне слуга. Все его знали тут: не величек, с русой бородой... И я его в началах из опасения своей особы пущал вперед. Все то видели и помнят. И многие здесь, из казаков же, почитали его за меня по сю пору, а как вышла пора моя объявиться самому, когда набралось ко мне людство большее, то и наградил я его. Да незнаемые злодеи, может, вы же, поганые, изменой умертвили его. Пропал он пропадом... И ныне, жалеючи его несказанно, я указал поминать за упокой раба Божьего и моего царского, Емельяна... А вы по короткоумию, аль по ехидству своему, разглашаете, якобы я — Емельян Пугачев. Дурни!! Емеля был в остроге по неправедному суду и имел, точно, укрытый волосами на лбу, знак шельмованья, как то сведали и повестили на всю Россию ваши же начальники... Ну, вот гляди... где у меня твои шельмовские знаки? где я клейменый да каторжный?!
И Пугачев снял шапку...
— Много ль на мне клеймов? Считай! чухна...
Снова наступило глубокое молчанье. Штейндорф едва держался на ногах и, казалось, ничего не слыхал и не понял из всей речи сидевшего перед ним самозванца.
Иван у себя под крышей не проронил ни слова и поверил... Поверил, что говорящий не Пугачев, а иной какой человек, знакомый же ему русый — Пугачев и казак.
— А есть у меня родимый знак на груди, — продолжал Пугачев, — но то не клейма, а царский знак, какой всякий царь иметь должен с рожденья... И они вот, атаманы мои, все тот знак видели не однажды. Ну, сказывай ты, Штандыртин. Уверовал ты теперь, что я есмь государь твой законный, а не самозваный вор с Дону аль с каторги?
Среди общего молчанья и вниманья Штейндорф шевельнулся, поднял туманные глаза на самозванца и тяжело вздохнул. Все ждали, и Иван ждал рокового слова.
— Ну, аль ты российской речи не смыслишь? Уверовал ли ты, что я Петр Федорыч и истинный государь?
— Уве-ро-вал! — едва слышно слетело с побелевших губ несчастного.
— Ох! Что ж это? — отозвался у себя Иван.
— Слышите, православные! — с заметным довольством крикнул Пугачев.
— Слышим! Да и как не уверовать! Вестимо!
— Вот эдак-то всегда и бывает, когда кто сам повидает меня. Правду-то, матушку, полой кафтана не укроешь.
— Сказывай, желаешь ли ныне мне послужить верой и правдой, как жене служил?
— Да!
— Не перебежишь при случае паки к твоему тезке Раздырину?.. К губернатору?
— Нет.
— То-то... Ты желаешь?! — ухмыльнулся Пугачев. — Да я-то басурманина не желаю!.. У меня все православные. Жена моя поблажку вам дает, а мне вас не треба... Гей... Вздернуть мне господина офицера на бечевку.
Штейндорф закачался, как от удара, и упал... Три казака подняли его.
— Никак подох! — сказал кто-то.
— Не бойсь! Одурманило! Тащи!
— На бечевке очнется! — усмехнулся Чика.
Офицера донесли и вскинули на подмостки.
Иван невольно зажмурил глаза, отшатнулся от своей щели и начал шептать молитву. Он почти забыл, где находился теперь, и едва верил казни и смерти человека, с которым ужинал накануне. Он громко охал и метался, забыв собственную опасность.
Громкий взрыв хохота заставил Ивана снова глянуть на улицу. Штейндорф уже висел и качался над помостом. Сырая веревка стала раскручиваться, и тело в судорогах завертелось в воздухе при дружном хохоте толпы.
— Эх! Коли бы самого губернатора залучить! — раздался голос в толпе.
— Суду и расправе государевой — конец! — крикнул Чумаков.
Все шелохнулось, двинулось и загудело...
В ту же минуту, как по данному знаку, казаки, стоявшие за Пугачевым, сошли с крыльца и стали кругом на коленях. Народ стихнул. Многие разинули рты. Конные казаки тоже удивленно смотрели.
— Что вы, детушки! — глухо вымолвил Пугачев, очевидно сам пораженный.
— Все то же, государь... Бьем тебе челом, — заговорил Лысов. — Все то же, отец родной. Об Харловой... брось ты ее, поганую бабу.
— Почто?.. — тихо и будто смущаясь, отозвался Пугачев, слегка изменившись в лице.
— Обошла она тебя, государь. Нас всех от твоей милости отшибает, злоязычничает на всех!.. — прибавили Чика и Перфильев.
— Врете вы!.. Врете! Сказано — врете, — с отчаяньем в голосе воскликнул Пугачев. — Она щенка не тронет хворостинкой. Почто на вас ей злоязычничать. Полно... вставай... сказывал я уже не раз! Полно жидовствовать. На бедную бабу поклеп возводить... наговаривать на безвинную...
— Твоя воля! — резко и почти грубо выговорил Лысов. — А по ту пору, что ты нам оной шельмы бабы не выдашь на расправу — мы не встанем.
— Цыц! ты! собака рыжая! — вдруг крикнул Пугачев на всю улицу. — Цыц!.. А то живо на ту же перекладину... — Пугачев остановился, слегка побледнел и прибавил тихо и холодно:
— Полно, атаманы-молодцы. Недостойно казакам из-за бабы раздоры разводить... полно, вставай. Да поедем в объезд.
Казаки было двинулись, но Лысов хотел снова говорить.
— Государь я ваш? Аль нет! — грозно крикнул Пугачев, подымаясь с кресла. — Вставай!..
Все поднялись. Лысов усмехнулся и шепнул, нагибаясь к Пугачеву:
— Добро! Чертов кум. Дай срок.
— Эй, Лыска, опасней будь! — шепнул и Пугачев нетерпеливо. — Я тебе сказываю в десятый: не русачок я тот. Меня по Яику с пулей в башке мудренее пустить! Да и не тебе...
Пугачев вошел в избу в сопровождении Чумакова и некоторых из казаков.
Иван все смотрел на трупы и, крестясь, тихо шептал:
— Господи помилуй! Господи помилуй!
Он не особенно любил этих двух людей, но эти две смерти, внезапные, ужасные, поразили его в самое сердце.
Казаки стали расходиться. Куча народа тоже двинулась и редела, гул стихал вдали.
Скоро облитая кровью платформа с туловищем Самцова и висящей фигурой Штейндорфа осталась одна среди пустой улицы.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |