Вернуться к А.С. Мыльников. Искушение чудом: «Русский принц», его прототипы и двойники-самозванцы

Телесные призраки воображения

Включенность в создание и развитие образа Петра Федоровича как «доброго царя», свергнутого «злой женой» и «боярами», социально-психологического творчества народных масс не только России, но и сопредельных стран вносило в легенду немало черт своеобразия и неповторимости. Важнейшей отправной точкой здесь оказывалась вера в «чудесное» спасение героя, получившая распространение уже со второй половины 1762 г., — в период обстановки неуверенности, зафиксированной, как мы видели, многими современниками, и давно отмеченной в литературе. Если даже в дворянских кругах кое-кто (включая Павла Петровича) не был уверен в смерти императора, то что можно говорить о народных массах! В их среде росли и ширились слухи, порожденные не только неожиданностью переворота, сменившего «мужское» правление на «бабье», но и сбивчивостью екатерининских манифестов, непривычной скромностью ритуала похорон Петра III, причем в отсутствие Екатерины и не в царской усыпальнице Петропавловского собора, как полагалось бы, а в Александро-Невской лавре. Но был еще один, не менее важный психологический аспект, на который, кажется, до сих пор не обращалось внимания. Речь идет, во-первых, о процедуре приведения к присяге Петру III и, во-вторых, об аналогичных действиях, но в адрес сменившей его Екатерины II.

Ввиду огромности территории Российской империи, плохих дорог, весьма скромных транспортных скоростей и медлительности бюрократической машины присяга растянулась на несколько месяцев. Так, датированный 12 января 1762 г. сенатский указ, которым должны были приводиться к присяге «разных вер люди, кроме пашенных крестьян», в Тобольск поступил только 18 февраля, а из Духовной консистории на места рассылался 27 февраля [13, № 37, л. 2—3 об]. Еще больше времени требовалось для отсылки рапорта об исполнении в Петербург. Между тем на горизонте маячило 28 июня, о чем никто еще не догадывался. И порой, особенно в местностях, удаленных от центра, складывалась почти что мистическая ситуация. Так, сообщение об указах 16 февраля и 21 марта о секуляризации церковно-монастырских имений и переводе проживавших там крестьян в разряд государственных поступило из столицы в Сибирскую губернскую канцелярию только в середине мая; в конце того же месяца из Тобольской консистории они стали рассылаться дальше, причем предписывалось сбор денег производить не с момента издания указов, а «нынешнего 1762 году со второй половины, то есть с сентября месяца» [13, № 70, л. 11, 28, 61—62]. На места эти документы поступали медленно: в Томск — 30 июня, в енисейский Спасский монастырь — 16 июля, в других случаях и позже. Вдумаемся в эти даты! Они относились к периоду уже после свержения Петра Федоровича. Здесь об этом пока не знали, именем его продолжали действовать местные власти, на его имя следовали рапорты и челобитные. Вот, скажем, обращение к Петру III крестьян, ранее принадлежавших Троицкому монастырю в Тюмени. Алексей, Дмитрий, Фрол и Никифор Черкаловы, Степан Кулаков, Иван Мурзин, Матвей Высоцких и другие (всего 15 человек), отчаявшись добиться правды на месте, просили, чтобы «всепресветлейший державнейший великий государь император Петр Федорович, самодержавец всероссийский государь всемилостивейший» разрешил им пользоваться монастырскими угодьями. Ибо, подчеркивали крестьяне, «пашенных земель и сенных покосов собственных у нас, рабов ваших, не имелось, а довольствовались сенными покосами от монастыря». И дата — 15 июля 1762 г. [5, № 4775]. Эта челобитная, исполненная веры в справедливость монарха, была обращена в никуда: со дня его свержения уже минуло более двух недель и приближался десятый день после убийства. Но для значительной части подневольного и неграмотного населения Петр Федорович еще как бы продолжал существовать — манифесты нового царствования продвигались в провинцию медленно. И витал в народных умах крамольный и непозволительный вопрос: так кто же сидит на престоле? Это был еще один психологический штрих создававшейся в народном воображении странного 1762 г. картины спасения царя — ему удалось бежать из-под ареста, а вместо него похоронили то ли солдата, то ли восковую куклу. Отзвуки этого сравнительно быстро дошли, как мы помним, и до сербского монастыря на Фрушкой горе.

В разных вариантах об этом толковали уже ранние самозванцы, одновременно сообщавшие о своих странствиях, а иногда и о самом перевороте 1762 г. Но вот еще одна любопытная черта, общая для российского и зарубежного самозванчества: чем ближе к этим событиям объявлялся очередной «Петр III», тем менее четкими и детальными оказывались его повествования. Не исключено, что такое впечатление возникает из-за неполноты сохранившихся источников: письменной фиксации такие рассказы, исключая записи в следственных делах, не имели. Но мыслимы и иные объяснения. Скажем, данная тема на первых порах могла либо не вызывать особого интереса у слушателей, либо сами претенденты не были достаточно осведомлены о событиях. Тем более за рубежом. Степан Малый, например, подробно, хотя и противоречиво, сообщая в беседах о своих хождениях по Балканам и другим местам, очень глухо говорил В. Марковичу, что ему удалось в Петербурге избежать ареста и тайна скрыться из России (впрочем, это вполне могло быть деталью и его личной биографии, о которой, к сожалению, нет достоверных данных). Или рассказ о «русском принце». Немецкое слово «verstossener», примененное к нему в градецком письме, можно, вслед за Я. Ваврой, перевести как «изгнанный». Однако слово это имеет и другие оттенки: «отвергнутый», «отрекшийся», что в свою очередь позволяло воспринимать «русского принца» как избежавшего ареста ценой отречения, как скрывшегося после свержения, В пугачевской версии легенды о Петре III рассказы о «чудесном» спасении наиболее полны. С одной стороны, они сохранились в следственных делах его сподвижников. Вот, например, его слова в передаче Т.И. Падурова: «Меня-де возненавидели бояра за то, что я зачал было поступать с ними строго, и выдумали вот что на меня, будто бы я хотел церкви переобратить в кирки, чего-де у меня и в мыслях не бывало, а я-де только хотел снять с церквей четвероконечные кресты и поставить осьмиконечные. А под тем-то видом, что будто бы я беззаконник, свергли меня с престола и заарестовали в Ранбове, привезли в Петербург, а оттуда заслали и сам не знаю куда, Но, дай-де бог здоровье караульному офицеру, он меня выпустил...» [159, с. 152]. К.В. Чистов, анализировавший эти свидетельства, отметил, что в основном они повторялись, хотя могли варьироваться обстоятельства ареста (вместо Ранбова, т. е. Ораниенбаума, назывались прогулка в шлюпке по Неве или на пути из Петербурга в Кронштадт), всплывало имя отпустившего «Петра III» караульного офицера (Маслов, как показал казак А. Кожевников), уточнялись социальные причины переворота. Если в одних случаях Е.И. Пугачев ограничивался историей с заменой крестов на церквях, то в других, возможно, в зависимости от состава слушателей вводил дополнительные поводы «своего» свержения. По свидетельству Я. Почиталина, отца его секретаря, «Петр III»-Пугачев говорил, что дворян, которые разоряли крестьян, он стал «принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье. А судей-та-де, которые дела судят неправдою и притесняют народ, наказывал и смерти хотел предавать. Вот-де за ето они и стали надо мною копать яму» [159, с. 153].

С другой стороны, помимо устных рассказов, сохранились документы пугачевцев, в которых отразилась их, так сказать, официальная версия переворота 1762 г. Она содержится, например, в «Увещании», направленном в осажденный Яицкий городок 5 апреля 1774 г. Текст его настолько своеобразен, что основную его часть следует привести полностью: «А его императорское величество соизволило всему Яицкому войску изъяснить, что в бытность-де мою в Ранбове, согласясь ваши некоторые, забыв страх и закон божий, с Орловыми, и бежавши в Петербург, и объявили ложные клеветы всей гвардии на лице его императорского величества. И так чрезвычайно выискался злодей, Измайловского полку маэор Николай Рославлев, и, обольстив Измайловский полк, привел к присяге, и весь Питербург возмутился, объявляя и изблевая напрасно на дражайшего своего монарха различные б... словии. И скорым случаем таким же образом всю армию обманули, а от государя в Кронштате и ворота затворили. И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [64, с. 105].

Схема событий 28 июня, если отвлечься от деталей, в «Увещании» в основном излагалась верно. Майор Рославлев — реальное лицо, активный участник переворота; в Кронштадт Петр Федорович действительно не смог попасть; существовал и Маслов — только был он не офицером, «выпустившим» императора из-под ареста, а камер-лакеем, последним преданным слугой, с которым Петра III разлучили в Ропше. Писал «Увещание» старец Гурий, беглый иргизский старообрядец. Но редактировал текст солдат И.В. Мамаев, служивший у пугачевцев писарем. И ему-то принадлежала небольшая, но принципиально значимая правка, настолько существенная, что оставь он написанное Гурием в неприкосновенности, мог бы воспоследовать скандал, последствия которого легко представить. А суть в том, что первоначально вместо слов: «Ваши некоторые, забыв страх и закон божий», значилось: «Ваша государыны или паче рещи мужеубийца». Но если Екатерина II убила Петра III, то некстати оказывалось его «чудесное» спасение, а еще менее кстати сам Пугачев в этой роли! Редакционная правка приоткрывала завесу над важным аспектом народно-утопической психологии, в которой не только создание и развитие, но также спасение избавительской легенды воспринимались как дело не одного лишь самозванца, но и тех, кто, зная правду, умело камуфлировал ее ради успеха предприятия. Да, бывалым, умным и находчивым человеком был солдат Мамаев!

«Истинность» очередного объявившегося «Петра III» доказывалась и иными способами. В России, например, согласно народным поверьям, лица царского происхождения с рождения отмечались определенными изображениями на теле — креста, орла или другого государственного символа. Эти «царские знаки» самозванцы и должны были показать доверенным лицам или в случаях, когда их «истинность» у окружающих оказывалась под сомнением. Пожалуй, только Е.И. Пугачев объяснял свои «царские знаки» достаточно прозаически — как шрамы от болезней или следы колотых ран, якобы нанесенных ему при перевороте взбунтовавшимися гвардейцами. Если не «царскими знаками», то во всяком случае средством подтверждения своего тождества с Петром Федоровичем у Степана Малого считались следы оспы на лице (они, как известно, были у настоящего императора). Принимались во внимание и другие доказательные признаки: Степан Малый охотно ссылался и устно, и письменно на свою богоизбранность — он послан в Черногорию самим богом (отзвук сходной аргументации в манифестах Екатерины II), слышал его голос. Вспомним, что, судя по градецкому письму, о сознательном принесении себя в жертву делу освобождения чешских крестьян заявлял и «русский принц». В этой связи отметим убежденность крестьян как чешского, так и немецкого происхождения накануне и в период восстания 1775 г. в Чешских землях, что вожделенный «золотой патент» об освобождении от барщины был написан золотыми чернилами и, скорее всего, на золотой бумаге.

Еще одним способом подтверждения «истинности» самозванца считались свидетельства людей, которые видели (или заявляли, что видели) живого Петра Федоровича и удостоверяли, что данный претендент и есть он сам. Такие «очевидцы» в присутствии еще не убежденной или сомневавшейся аудитории публично «узнавали» самозванца, делились «воспоминаниями» о своих встречах с ним в прошлом и т. п. Подобные церемонии неоднократно происходили у Степана Малого. В том, что черногорцы уверовали в него как Петра III, едва ли не решающую роль сыграли заверения М. Тановича и некоторых других лиц, о которых было известно, что они бывали в Петербурге и видели императора. Последним звеном в системе доказательств, как мы помним, явилось сходство Степана Малого с неким портретом из местного монастыря, на котором, как считалось, был изображен Петр Федорович. В еще более развернутом виде сцены узнавания разыгрывались у пугачевцев.

Важнейшими звеньями в системе доказательств «истинности» носителя легенды о Петре III стали два следующих существенных мотива: с одной стороны, связь «спасшегося» со своим бывшим «окружением», а с другой — связь «отца» со своим «сыном».

Уже первые самозванцы, выступавшие под именем «третьего императора», обычно имели при себе «генералов». Им присваивались имена бывших приближенных реального Петра III, в том числе тех, кто в народном сознании связывался с верностью ему. Кремнева, в частности, сопровождали два беглых солдата, которых он называл «генералом Румянцевым» и «генералом Алексеем Пушкиным». Выбор имен не был лишен оснований. Дело в том, что выдающийся русский полководец П.А. Румянцев считался в числе ближайших приверженцев Петра III и по этой причине после переворота был на некоторое время отстранен Екатериной II от дел. Характерно, что в доверительной переписке с Фридрихом II император называл П.А. Румянцева лучшим своим генералом. А «генерал Алексей Пушкин»?

В бумагах, связанных с государственными распоряжениями Петра III, нам удалось обнаружить указ от 9 июня об увольнении камергера Алексея Михайловича Пушкина от службы «для его старости» [21-а, л. 205]. Хотя при этом он получил очередной чин тайного советника (генерал-майора), отставка едва ли была добровольной — камергер глубоким старцем не был (он родился приблизительно на рубеже XVII—XVIII вв.), да и о болезни его в указе не говорилось. Причина была иная. Свойственник Анны Ивановны, он проделал значительную, хотя и хаотичную карьеру. При младенце Иване Антоновиче А.М. Пушкин был сенатором и камергером, при Елизавете Петровне его назначали то в дипломаты, то в губернаторы. В конце 1750-х гг. за злоупотребления в Воронеже (места, для Кремнева близкие) его привлекли к следствию. Взойдя на престол, Петр III следствие прекратил, но от службы подозрительного сановника все же уволил. Воспользовавшись воцарением Екатерины, обиженный камергер подал на ее имя прошение. Он упоминал о своих невзгодах и прямо писал, что «в прошедшее время отставлен без желания моего», обещая новой императрице служить «всеподданнейше и верно ревностно». Хотя Екатерина охотно отменяла распоряжение свергнутого супруга, на этот раз слезливое прошение на нее не подействовало; на бумаге сделана пометка: «Резолюции не последовало». Так бывший камергер, по воле покойного Петра Федоровича получивший генеральский чин, был обижен вторично. Каким-то образом его имя и звание попало на слух «Петру III»-Кремневу.

У другого «Петра»-Чернышева тоже имелось два «генерала», но сведений об их именах не сохранилось. Наконец, «Петр III»-Богомолов называл в 1772 г. своего спутника Спиридона Долотина государственным секретарем (видимо, подразумевался бывший тайный секретарь Петра III Д.В. Волков, к тому времени уже покинувший Оренбург и служивший сенатором в Москве). Вспомним, что о тайных поездках Петра III вместе с Волковым в Троицкую крепость упорно твердил в 1765 г. Ф. Каменщиков. Имя Д.В. Волкова, на короткое время арестованного Екатериной, пользовалось популярностью не только в силу поста, который он занимал при Петре III, но, возможно, и по дружбе его с П.А. Румянцевым.

Свой «придворный штат» имелся и у Степана Малого. Правда, «генералов» с фамилиями приближенных подлинного российского императора в его окружении не было. Но наименование должности, присвоенной Тановичу — «великий канцлер» — имело аналог в России. Не исключено, впрочем, что это наименование было заимствовано из территориально более близкой австрийской («канцлер») или турецкой («великий везир») государственной терминологии.

Традиция присвоения «государственных» имен дальнейшее развитие получила при Е.И. Пугачеве, ближайшие соратники которого знали о его настоящем происхождении. Так, полковник и судья повстанческой Военной коллегии М.Г. Шигаев назывался «графом Воронцовым», походный атаман А.А. Овчинников — «графом Паниным», полковник Ф.Ф. Чумаков — «графом Орловым» и т. д. Выбор пугачевцами фамилий высших сановников, как можно судить на примере Чумакова, не всегда попадал в точку. Но в целом он более или менее верно отражал общую раскладку сил в официальном Петербурге. Одновременно на подконтрольной повстанцами территории были переименованы: Бердская слобода в Москву, деревня Каргале в Петербург, Сакмарский городок в Киев. В Берде с ноября 1773 по март 1774 г. в избе казака К.Е. Ситникова для Е.И. Пугачева был устроен «государев дворец». Не будучи проявлением, как иногда считается, некоей «карнавальности» (каким уж карнавалом мог быть всероссийский бунт!), подобная практика не сводилась и к внешнему подражанию формам, связанным в народном сознании с «настоящими» атрибутами власти. Все это имело более глубокий смысл, представляя собой феномен социально-психологической подстановки. Ведь повстанческое движение в массовом сознании его участников имело резон только при условии, что во главе его стоял «истинный» царь, а не простой солдат или казак. Обеспечению этого и призван был служить названный феномен, хотя на практике мог реализовываться по-разному.

Черногорцы, например, были убеждены, что их правитель — это русский царь Петр III, хотя в обиходе называли его (да и он просил об этом) Степаном Малым. Такое никого не смущало, поскольку действовал обычай не употреблять заветного имени всуе — со всей определенностью подтверждал это в своих письмах Д.М. Голицыну эмиссар самозванца Г. Дрекалович.

Несколько иной смысл имели переименования у пугачевцев. Они несли семантическую нагрузку, позволявшую решать одновременно две задачи. С одной стороны, Е.И. Пугачев как «настоящий» император оказывался окруженным «настоящими» же приближенными, имена которых, хотя бы понаслышке были известны народу. С другой стороны, принятие его соратниками имен реально существовавших сановников, опять же в интересах обоснования «истинности» центрального персонажа, призвано было упрочить «павловскую» линию легенды, которая к тому времени вырисовывалась все более четко. Показателен, например, выбор А.А. Овчинниковым имени Н.И. Панина, воспитателя цесаревича. Столь же символичным было и принятие И.Н. Зарубиным имени Чернышева. Вопреки распространенному мнению, это был не Захар Чернышев, а его брат И.Г. Чернышев. В этом имелся принципиальный смысловой контекст. Первый из них, служивший Петру III, позднее вошел в доверие к Екатерине II и с 1773 г. возглавлял Военную коллегию. Наоборот, его брат И.Г. Чернышев, также пользовавшийся расположением императрицы, в 1760-х гг. сблизился с Павлом и его окружением, попав тем самым в контекст пугачевской легенды о Петре III.

Сам по себе генезис «павловской» линии этой легенды небезынтересен потому, что позволяет предметно проследить, как в мифологизацию «третьего императора» вплетались переосмысленные народным сознанием политические реалии, возникшие после свержения и гибели настоящего Петра III. В самом деле, в отличие от своего якобы спасшегося отца Павел Петрович был лицом вполне реальным и проживал в Петербурге под бдительным присмотром Екатерины II. Она держалась настороженно и не без оснований: панинская группа (к ней примыкал и замечательный писатель-сатирик Д.И. Фонвизин) предполагала использовать возможный приход Павла к власти для проведения задуманных конституционных реформ. Подобные планы, будучи проявлением дворянской фронды, можно условно назвать «павловской утопией».

О правах цесаревича на престол, официально подтвержденных Петром III, было, разумеется, хорошо известно. Не говоря о том, что во время переворота такие его активные участники, как Е.Р. Дашкова и Н.И. Панин, склонялись, как мы отмечали, к возведению на престол Павла. О нарушении своих прав знал (поначалу догадывался) и он сам. Из записей его воспитателя С.А. Порошина видно, что маленький цесаревич настойчиво расспрашивал об отце и изданных при нем законах. Например, 8 августа 1765 г.: «Зашла у нас речь о покойном государе Петре III, которая, однако ж, скоро прекратилась». Порошину распространяться на столь щекотливую тему Панин не рекомендовал, а поденные записи старался проверять лично. Относясь к Петру Федоровичу враждебно, он стремился направить мысли подопечного юноши в ином направлении — против воцарившейся матери. И в ученических тетрадях цесаревича встречались сюжеты, подбор которых едва ли был случаен. Так, в тетради, писанной в Москве 30 октября 1767 г., говорилось о том, что после смерти Мечислава II (1034) Польша оказалась в «бо́льших еще замешательствах, нежели при ненавистном ево владении». Причина: его вдова «присвоила себе именем малолетнаго ея сына Казимира государство, которое еще не привыкло женщине повиноваться» [12, л. I]. С точки зрения Панина, это, конечно, полнейшая аналогия современным ему событиям: Мечислав II — Петр III, его жена — Екатерина II, Казимир — Павел. Сюда, однако, вплеталось и народное представление о непригодности «женского правления» — тема, которой Павел при вступлении на престол был немало озабочен.

Хотя в 1762 г. Екатерине II удалось парализовать виды на цесаревича, по мере приближения его совершеннолетия толки на этот счет как «вверху», так и «внизу» усиливались. Эти настроения использовала группа ссыльных на Камчатке, организовавшая в ночь с 26 на 27 апреля 1771 г. побег из Большерецкого острога морем во Францию на галиоте «Св. Петр» [43, с. 235—243]. Среди организаторов заговора было двое иностранцев, в том числе словак М.А. Беневский (как участник Барской конфедерации он был взят в плен под Краковым). Перед отплытием участники этой акции принесли присягу великому князю Павлу Петровичу, причем Беневский заявлял, что будто бы имеет от него поручение к австрийской эрцгерцогине Марии-Терезии. Одновременно в Сенат было послано «Объявление», в котором резкой критике подвергалась политика Екатерины II. Она обвинялась в незаконном захвате власти, убийстве мужа и устранении от престола сына. Посмертно изданные в 1791 г. мемуары Беневского послужили основой драмы известного немецкого писателя А. Коцебу «Заговор на Камчатке». Этот эпизод сам по себе был достаточно симптоматичным.

В первой половине 1772 г. в Петербурге были арестованы капралы Преображенского полка Матвей Оловянников, Семен Подгорнов и Василий Чуфаровский, подпоручик Тобольского полка Василий Селехов и группа гвардейских солдат — всего 21 человек. Они обвинялись в замысле возвести на престол великого князя, заточив его мать Екатерину II в монастырь [15, № 411]. Все это происходило в момент кульминации движения на Дону и в Царицыне «Петра III»-Богомолова. Между тем в 1772 г. в Киле было официально отмечено десятилетие со дня смерти Петра III (по иронии судьбы смету утверждала Екатерина II). А 20 сентября 1773 г. Павлу Петровичу исполнялось 18 лет. Не будем преувеличивать значения всего этого — в основе схваток за власть в верхах и усиления к началу 1770-х гг. классовой борьбы в низах лежали вполне осязаемые социально-экономические и политические факторы, в том числе непрерывное усиление крепостнического гнета (это — причина, а все остальное — следствие). Но не будем и недооценивать отмеченные совпадения и отрицать их воздействие на общую общественно-психологическую атмосферу.

Не только замыслы панинской группы, но и эта стихийная сопряженность побуждали Екатерину II действовать. Ей необходимо было лишить сына возможности взойти сразу на два ожидавших его престола — и в Петербурге, и в Киле. Но достичь этого Екатерине хотелось тихо и, по возможности, с соблюдением требуемой формы. Начинать удобнее было с Киля, где номинальным герцогом считался несовершеннолетний Павел. Отказ России от династических прав на эти германские владения избавил Екатерину II от опасности, что Павел, обделенный ею в России, смог бы использовать как противовес герцогскую корону.

Но российский трон у него в перспективе все же оставался. И императрица сделала шаг, который от нее ожидали: объявила в 1773 г. совершеннолетие сына. Но отнюдь не для того, чтобы, как надеялись панинцы, уступить ему трон или по крайней мере назначить его своим соправителем. Ни то ни другое Екатерину не устраивало: она решила его женить!

О помолвке Павла Петровича 16 августа 1773 г. с принцессой гессен-дармштадтской Вильгельминой (в православии Наталья Алексеевна) было торжественно и широковещательно объявлено на следующий день манифестом. А в сентябре того же года произошла пышная свадьба. Наконец-то императрица могла с соблюдением всех приличий дать отставку воспитателю сына — миссия его, столь нервировавшая Екатерину, была завершена, легально обрубленной оказалась легальная связь Павла Петровича с Н.И. Паниным. Это означало по сути дела «малый» государственный переворот. Первый лишил престола ее мужа, второй — сына (по крайней мере при ее жизни).

Так постепенно силой обстоятельств и помимо собственной воли Павел стал превращаться в важное действующее лицо легенды о Петре III. Идеализация отца естественным образом переносилась и на сына, хотя у ранних самозванцев мотив этот практически еще отсутствовал. Некоторое, хотя и второстепенное значение он получил у Степана Малого. Тенденция к причудливому сближению фольклоризованного образа покойного императора с идеализированной фигурой наследника приобрела устойчивость в народном сознании к началу 1770-х гг. Этим умело воспользовался для еще одного доказательства своей «истинности» Е.И. Пугачев. «Одним из постоянных средств пугачевского самоутверждения были разговоры о сыне Петра III Павле, «воспоминания» о нем, толки о связи с ним и т. д.» [159, с. 169]. Проявляя незаурядный актерский талант, Пугачев провозглашал тосты в честь Павла Петровича и его жены, плакал, глядя на портрет цесаревича, раздобытый для него казаками, говорил, что находится с ним в переписке...

То, что свадьба наследника странным образом совпала с началом Крестьянской войны, производило сильное впечатление на современников, усиливая антиправительственную направленность «павловской» версии легенды: сперва от власти был отстранен отец, теперь — сын. В народном сознании злая жена и злая мать совмещались в одном лице — в Екатерине. И Пугачев играл на подобных настроениях, с самого начала заявляя, что в случае победы возведет на престол великого князя: «Сам же я, — говорил он, — уже царствовать не желаю» [133, т. 9, ч. 1, с. 15]. Слова эти, конечно, имели политический подтекст; они получили распространение и сравнительно скоро достигли Петербурга. Во всяком случае посланник Дубровницкой Республики, расположенной неподалеку от Черногории, в январе 1774 г. сообщал своему правительству, что в Оренбургской губернии «восстал человек, своего рода Степан Малый». Через несколько дней дубровницкий посланник, извещая о расширении восстания, писал о Пугачеве: «Он добивается власти не для себя, но для великого князя, свадьба которого недавно отпразднована» [152, с. 209]. Таким образом, «павловская» линия легенды, уточнявшая стратегические цели Пугачева, по-своему трансформировала закулисную борьбу в верхах. В обоих случаях подразумевалась замена Екатерины ее сыном, независимо от того, был ли это идеализированный в народе Павел Петрович или вполне реальный цесаревич, ставку на которого сделали панинцы.

Мы решительно ничего не знаем, как соотносились линии «отца» и «сына» в чешской легенде, хотя «русский принц», как можно судить, сочетал в себе отзвуки слухов и о реальном Петре III и о «Петре III»-Пугачеве. Но почему в градецком письме самозванец назван «принцем»? В попытке разобраться в этом имеется некоторая, пусть и гипотетическая, возможность обнаружения сопряженности с русскими реалиями. Размышляя о круге информации, которой чешская народная среда к тому времени располагала о подлинном Петре Федоровиче и о Пугачеве, Я. Вавра высказал плодотворное предположение — австрийская и немецкая пресса «писала о двух «принцах», которых имел при себе Пугачев». Сообщив об этом, чешский исследователь спрашивал: «Что же случилось с сыном Пугачева, с наследником трона, с «русским принцем»?» [200, с. 153]. Едва ли в чешской легенде шла речь обязательно о сыне вождя Крестьянской войны: такая прямолинейность для фольклора не характерна. Все же, поскольку вопрос поставлен, постараемся разобраться в нем. Тем более что нить нашего повествования удивительным образом возвращает нас к «павловской» линии.

Доходившие до Екатерины II слухи о намерении Е.И. Пугачева добиваться престола для Павла неожиданно дополнились информацией, что при нем находился какой-то мальчик, которого он якобы «прочил на место-великого князя» [117, № 7, с. 94, 109]. Императрица резонно предположила, что за этим могла скрываться попытка Пугачева выдать этого мальчика за цесаревича. Иначе — прибегнуть к приему двойного самозванчества. Вскоре выяснилось, что это был сын повстанческого Илецкого атамана Лазаря Портнова, которого пугачевцы за интриги казнили еще в самом начале Крестьянской войны. Звали его Иваном, ему было 12 лет. Кроме него при Е.И. Пугачеве находился его родной сын, 11-летний Трофим. Очевидно, это и были те самые два «принца», о пребывании которых в ставке Пугачева писала зарубежная пресса тех лет. Я. Вавра, указавший на это, задавал вопрос о дальнейшей судьбе Трофима. Сложилась она печально. Согласно судебному определению от 31 декабря 1774 г., его и остальных членов семьи Пугачева, поскольку «все они ни в каких преступлениях не участвовали», было предложено «отдалить без наказания, куда благоволит Правительствующий Сенат» [117, № 9, с. 144]. «Отдалили» их в крепость города Кексгольма (ныне Приозерск), в Круглой башне которой Трофим отбывал пожизненное заключение и умер. Словно в некоем Зазеркалье отразил он драматическую судьбу другого узника — Ивана Антоновича. Оба они, только фактом своего рождения, попали в число смертельных врагов Екатерины. Иван как законный император, Трофим как сын человека, принявшего имя другого законного императора, Петра. Со смертью Трофима оборвалась невидимая нить, косвенно связывавшая его с периферийным полем чешской легенды о русском «принце».1

Самозванец — всегда человек со стороны, тщательно скрывающий свою подлинную биографию. Это понятно, поскольку вера, что борьбу за интересы народа возглавляет человек не «простого», а «царского» («императорского», «королевского») происхождения — характерная черта крестьянской психологии феодальной эпохи.

В.Г. Базанов напоминал слова Г.В. Плеханова, считавшего, что «царь, существующий в народном понятии», — не самодержец, сидящий на престоле, а реформатор, действующий в интересах крестьян. «В народных волшебно-героических сказках, изображающих некое царство с Иваном-царевичем во главе, действует именно такой царь, «царь, существующий в народном понятии», а не царь из фамилии Романовых, не самодержец, сидящий на престоле, обагренном народной кровью» [37, с. 167]. И в пугачевских манифестах, по верному наблюдению Г.П. Макогоненко и К.В. Чистова, рисовался «чрезвычайно примечательный образ народного царя» [159, с. 160]. Добавим, что во многом сходная картина проступала в действиях других самозванцев в России и Степана Малого в Черногории, в чешской легенде о «русском принце», а опосредствованно и в кильском пророчестве. Это превращало народного самозванца в материализованный социокультурный символ, в основе которого лежала идея, присущая социально-утопической избавительской легенде в целом. И в этой связи уместно сослаться на плодотворную мысль, высказанную в свое время К. Марксом и Ф. Энгельсом: «Человек, для которого чувственный мир превратился в голую идею, превращает, обратно, голые идеи в чувственные существа. Призраки его воображения принимают телесную форму. В его представлении образуется мир осязаемых, ощущаемых призраков» [105, с. 202].

Идее, олицетворением которой он выступал, самозванец был обязан подчинять свои помыслы, действия и самое повседневное поведение — в той мере, в какой народное сознание выработало образ «своего» государя, строгого, но справедливого. Если, конечно, носитель его имени (в нашем случае образа «третьего императора») желал добиться успеха. Мир осязаемых, ощущаемых призраков, в котором он логикой событий оказывался, становился творимым фольклором с присущей ему нормативностью. Это придавало самому феномену самозванчества род импровизационного театрализованного действа, в котором каждый участник играл свою роль, а общий сценарий определялся традицией. Поэтому самозванец во избежание ее нарушения должен был знать, что от него ожидалось. Не случайно Степан Малый, по его собственным словам, до появления в Черногории в роли Петра III немало постранствовал по Балканам (да, вероятно, и по другим краям): он присматривался, изучал жизнь с точки зрения будущих своих планов. Так же поступил и Е.И. Пугачев. О других самозванцах известно меньше, хотя упорные слухи в народе, что Петр III объезжает страну, чтобы лучше узнать положение простых людей, подтверждают в целом ту же схему. К тому же сама среда, из которой они происходили, — однодворческая, солдатская, казачья, — предопределяла знание ими народной психологии.

Естественно, что носителю «царского» имени приходилось быть осмотрительным, чтобы исключить постоянно угрожавшее ему разоблачение. Так, Степан Малый еще в Маине избегал встреч с архимандритом Никодимом Резевичем, дважды посещавшим Петербург. Трудно со всей определенностью сказать, чего больше он опасался: признания своей несхожести с подлинным Петром III или опознания его самого? В отличие от черногорского правителя Е.И. Пугачев в Петербурге никогда не бывал. Отчасти это избавляло его от опасности разоблачения. Но зато возникали основания тревожиться, не признают ли его очевидцы, особенно донские казаки, за земляка. В пресечении этого был заинтересован не только он сам, но и люди из его ближайшего окружения. Пока народный самозванец играл избранную им роль, он должен был подчиняться сопутствовавшей этому нормативности. В результате, сделавшись телесным воплощением легенды, он становился не только ее носителем и творцом, но и пленником.

Примечания

1. Первая жена Е.И. Пугачева также умерла здесь. Обе его дочери, проведя в заключении более полувека, были выпущены из крепости и остаток жизни провели в Кексгольме под надзором полиции. В той же крепости томилась и вторая жена Пугачева, казачка Устинья Кузнецова.