Легенда о Петре III, возникшая в России, проникла, как мы видели, в зарубежную народную среду, получив местную адаптацию в черногорском (Степан Малый) и чешском («Русский принц») вариантах. Когда же, а главное — как это происходило? Этот малоизученный, а в исследовании легенды по сути дела новый вопрос имеет ключевое значение. Ведь он касается путей контактов между рядовыми представителями низовых слоев населения, проживавшего в разных странах и отделенного друг от друга тысячами километров и многими государственными границами.
Черногория была первой за пределами России страной, где легенда о Петре III обрела живого носителя — Степана Малого. Мысль, что с толками о «чудесном спасении» он познакомился в русской среде, высказана, как мы видели, давно. Приведенные дополнительные соображения подкрепляют догадку, что прибыл он в Россию, скорее всего, в составе какой-нибудь делегации южно-славянского православного духовенства: не только с Балкан, как обычно считали, но, возможно, и из Австрии (например, из Воеводины). Когда могло это произойти?
В.В. Макушев, например, полагал, что это случилось «около 1760 г.» [101, т. 83, с. 34]. Предположение крайне расплывчатое, поскольку и в жизни Петра Федоровича, и в возникновении легенды о его «чудесном» спасении критическим был вполне точный временной отрезок — 1762 г. Нельзя ли несколько конкретизировать предложенную датировку? Думается, она должна вытекать из пересечения и совпадения двух взаимосвязанных обстоятельств: времени наиболее интенсивных поездок южнославянских представителей в Россию и генезиса здесь легенды о Петре III. То и другое, как вытекает из сказанного ранее, происходило не «около 1760 г.», а несколько позже — когда слухи о «чудесном» спасении императора породили первых самозванцев, выступавших под его именем. Примечательно, что районы их объявления — восточные области Украины и примыкавшие к ним Курская и Воронежская губернии — как раз лежали вблизи путей с Балкан и из Австрии через Киев на Москву и Петербург. Происходило все это в 1764—1765 гг. К этим местам и к этому времени можно было бы с наибольшей вероятностью отнести знакомство Степана Малого с легендой.
Но ведь могло произойти и иное. Вспомним запись под 1762 г. в летописи Раваницкого монастыря, на которую ссылался А.И. Яцимирский. В ней утверждалось, что Петр III, счастливо избегнув ареста, тайно направился к балканским славянам, долго странствовал между Дунаем, Савой и Константинополем, пока наконец не пришел в Черногорию. В этих словах легенда о «Петре III»-Степане Малом была как бы запрограммирована психологически. Русского царя на Балканах ждали так же, как ждали и угнетенные массы у него на родине. Степан Малый тоже странствовал, и ему было достаточно узнать о записи в раваницкой летописи, чтобы использовать ее в своих целях. Для этого ему даже необязательно было посещать Россию, хотя, конечно, первое никак не исключало второго.
Ну, а «русский принц»? Каковы источники этой чешской народной легенды? По мнению Я. Вавры, к числу основных ее источников относились следующие.
Во-первых, сообщения местных, австрийских и чешских, и иностранных газет о Крестьянской войне в России. Хотя оценка происходивших событий соответствовала позиции правительства Екатерины II, все же при упоминании имени Е.И. Пугачева как самозванного Петра III в газетной информации проскальзывали упоминания об отмене им крепостного права и барщины, признании веротерпимости и аналогичные акции. Особый отклик находило это среди чешских крестьян и тайных некатоликов.
Во-вторых, в роли информаторов выступали торговцы и другие лица, ездившие по делам из Чешских земель в Россию. Нельзя исключать и того, что носителями информации могли стать приверженцы гернгутеров, в том числе из среды поволжских колонистов, — очевидцев и даже участников Крестьянской войны 1773—1775 гг. Это позволяет выдвинуть гипотезу о личности возможного местного прототипа «русского принца», действовавшего ранней весной 1775 г. под Хлумцем. Вот, например, хроникальная запись некоего Карла Ульриха, добропорядочного мещанина из города Бенешов. В ней читаем: «1775 год. Потрясающие, ужасные известия доносились о мятеже крестьян около Хлумца и Градца Кралове, где они чинили людям зло, грабили костелы, убивали народ. У них был предводитель, который назывался Сабо и бесстыдно разглашал фальшивый декрет. Как только об этом стало известно при дворе и. нашему государю императору Иосифу, он приказал войскам схватить их и уничтожить. Они решили сопротивляться и приняли бой» [195, с. 52].
Город Бенешов в районы активных повстанческих действий не входил. Да и сам Карл Ульрих ссылался на доносившиеся до него «ужасные известия», т. е. на слухи. И все же, внимательно вчитываясь в приведенные строки и делая необходимые скидки и на авторскую позицию, и на степень достоверности его информации, трудно отвлечься от мысли, что речь идет о чем-то знакомом.
В самом деле, одним из пунктов, где протекали описываемые события, Карл Ульрих называет окрестности Хлумца. Далее, у предводителя повстанцев, по его словам, был какой-то «фальшивый декрет». Наконец, когда власти бросили войска против мятежников, те решили принять бой. Все это напоминает действия повстанцев под Хлумцем, которые привели к кровавому столкновению с солдатами на берегу пруда 25 марта 1775 г. А «фальшивый декрет» — скорее всего, та бумага об отмене барщины, которую крестьянам, под их нажимом, выдал управляющий местного поместья. Но ведь невольным участником появления такой бумаги на свет был не кто иной, как Ян Хвойка, описавший все это в своей стихотворной жалобе, отрывки которой приведены выше. В них содержится, на первый взгляд, противоречивое описание анонимного крестьянского вожака. С одной стороны, это молодой человек, «смелый парень», предводитель организованного отряда — таким увидел его Я. Хвойка. С другой — это человек, который ведет себя как-то странно, даже ернически: «Был веселый, прыгал, танцевал» (в оригинале буквально: «крутился на одном месте», «извивался всем телом»). Однако странность эта кажущаяся.
Конечно же, войдя в дом Хвойки, «смелый парень» уразумел, с кем имеет дело. Если Хвойка — пародия на повстанца, «повстанец наоборот», то и ситуация, в которую его поставили обстоятельства, это, по определению Д.С. Лихачева, «мир перевернутый, реально невозможный, абсурдный, дурацкий» [92, с. 15]. Это типично народное представление о смехе, о комическом и определило поведение крестьянского вожака. Оно полно насмешливого глумления над трусоватым и зажиточным седлаком — «смелый парень» (характерен даже этот эпитет «смелый») играет роль шута, чудачествует. Но ведь «Подивин» — имя, которым в документах того времени называли Садло (или Сабо) — как раз и означает в переводе «чудак», если читать это чешское слово не с прописной» а со строчной буквы.
Дело в том, что доподлинно в конце концов неизвестно, кто был предводителем повстанческого отряда, заявившего о себе под Хлумцем. Но то, что такой предводитель здесь, как и в других крестьянских отрядах, должен был существовать, — несомненно: о такой практике свидетельствуют многие источники. Вожаком действовавшего в этих местах отряда Карл Ульрих, как мы видели, называл Сабо. Может быть, автор, пользовавшийся слухами и писавший несколько позже происходивших событий, допустил ошибку? Нет, его информация подтверждается датированным 2 апреля 1775 г. сообщением литомержицкого епископа Э.А. Вальдштейна, т. е. сообщением, составленным по горячим следам событий [191, с. 340].
Касаясь происшествий «в быджовских окрестностях» (вновь знакомые нам места!), литомержицкий епископ не просто приводит имя Сабо как предводителя повстанцев, но и сообщает, что сами крестьяне величали его своим вождем. Еще в 1859 г. чешский литератор Й. Ауштецки предполагал: «Тот молодой человек, который выманил Хвойку из Роудницы и принудил к участию в восстании, выдавал себя за изгнанного русского принца» [172, с. 41]. Но если этот «смелый парень» и «изгнанный русский принц» градецкого письма один и тот же персонаж, то с ним может быть идентифицирован реальный вожак действовавшего в этих местах отряда — Сабо.
Для того чтобы определение «принца» как «русского» имело мобилизирующее значение, должна была, очевидно, существовать однородная в этническом отношении среда, в которой подобная акцентировка имела бы реальный смысл. Иными словами, не названный по имени «молодой человек» должен был возглавлять повстанческий отряд крестьян чешского происхождения. Зафиксированы ли действия такого отряда в районе нахождения «русского принца»?
Ответ на этот вопрос неожиданно дает Э.А. Вальдштейн в сообщении об отряде Сабо, которого, как мы уже упоминали, крестьяне называли «вождем». В этом сообщении, однако, есть важный нюанс, заслуживающий внимания: в немецком тексте литомержицкого епископа встречается одно единственное слово, написанное по-чешски. И это слово — «вождь» («vůdce», в орфографии документа «Wucze»). Оно выглядит как прямая цитата обращения, которым пользовались крестьяне отряда по отношению к своему предводителю. Отсюда следует, что отряд Сабо полностью или по крайней мере в преобладающей части состоял из крестьян-чехов.
Источники тех лет упорно аттестуют Сабо (Подивина Садло) как человека чужого в Чехии, пришельца. То ли голландца, то ли француза, то ли венгра. Это любопытно, если считать, что за «русским принцем» стоял Сабо. Не идут ли от него следы в Россию? Вспомним, что в войсках Пугачева попадались и добровольцы иностранного происхождения. Их этническая принадлежность обозначалась не всегда точно, а иногда — обобщенно. Среди «Саксонов», например, были не только немецкие, но и другие иностранные колонисты — французы, шведы, может быть, еще чехи.
Сабо, по одной из версий, венгр. Но в те десятилетия, да и позднее венграми именовали не только мадьяр, но и лиц других национальностей, живших в пределах Венгерского королевства. В его состав входила и Словакия. Поэтому вполне вероятно, что «венгр» Сабо в действительности был словаком. Это ввиду значительной языковой близости обоих народов существенно облегчало ему общение с чешскими крестьянами.
Если ход наших рассуждений справедлив, то Сабо — «русский принц» — мог быть не просто очевидцем, но и участником пугачевского движения, после разгрома которого укрылся в Чехии, где в те месяцы назревало крестьянское выступление. Выступив в роли народного партизана-«пугача», он принес с собой отзвук легенды русского происхождения, которая удивительно вписывалась в ту чешскую фольклорную традицию, о которой сказано в начале нашей книги.
Действительно, в разных местах России постоянно или хотя бы по нескольку лет проживали (иногда компактными группами) южные славяне, поляки, чехи... Их осведомленность о толках и слухах, ходивших в народе, не подлежит сомнению. Будучи явлением повседневным, обыденным, такие общения фиксировались лишь в чрезвычайных случаях и потому вызывали особое беспокойство царских властей. Боялись не столько утечки информации о самозванцах за границу, сколько, наоборот, проникновения аналогичных слухов из-за рубежа. В свете этого понятно, почему Екатерина II настойчиво стремилась скомпрометировать в глазах черногорцев и других зарубежных славян Степана Малого и объявила всю западную границу империи на чрезвычайном положении только из-за слухов о якобы возможном его появлении в России. Здесь как раз на рубеже 60—70-х гг. среди южнославянских поселенцев участились волнения, и проникновение известий о появлении, а главное — признании в Черногории «Петра III», казалось правящим кругам нежелательным и опасным.
Как видно на черногорском и чешском примерах, роль межславянских народных контактов в распространении легенды о Петре III бесспорна. Однако их конкретные пути и формы известны еще очень мало. Примечательны в этом смысле слова именного указа Е.И. Пугачева, обращенного 15 августа 1774 г. к донским казакам: «Довольно уже наполнена была Россия о нашем от злодеев (главных сенаторов и дворян) укрытии вероятным слухом, но и иностранные государства небезызвестны» [64, с. 50]. Что это — преувеличение, мистификация или отражение чего-то реального?
Обратим внимание на два обстоятельства, из которых одно относится к начальному периоду формирования легенды о Петре III, а второе — к последним месяцам Крестьянской войны. Итак, обстоятельство первое: длительные традиции народных контактов с соседней Речью Посполитой. Здесь жило родственное русским по языку и обычаям население. Кроме того, в ряде мест здесь обосновались русские старообрядцы, бежавшие из России от гонений со стороны царских властей и официальной церкви. Оппозиционность этой среды секрета не составляла, и лица, скрывавшиеся от гонений, всегда рассчитывали найти здесь языковое понимание, помощь и поддержку. Так, сибирский купец, сидевший еще при Елизавете Петровне в Тайной розыскной канцелярии, рассказывал караульным, что ездил «в Польшу к староверам для согласия, чтоб Ивана Антоновича посадить по-прежнему в России на царство» [159, с. 133].
В 1764 г. у самой границы был задержан «Петр III»-Асланбеков. В эти края намеревался бежать Антон Головин, сержант того полка, в котором служил другой «Петр III»-Кремнев, объявившийся год спустя. Наконец, несколько дней на Ветке провел в 1772 г. Е.И. Пугачев, что в фольклоризованной форме также преломилось затем в его рассказах о странствиях спасшегося «Петра III».
Обстоятельство второе: незадолго до упомянутого августовского обращения Е.И. Пугачева в его войска влилась группа добровольцев из волжских колонистов-«саксонов» (они, кстати, поименованы в указе в числе народов, которые «приняли и склонились под наш скипетр»). Эта среда уже называлась как возможный канал проникновения осведомленности о движении Е.И. Пугачева в Чешские земли — непосредственно или через тайных некатоликов, укрывавшихся в Пруссии.
Примечательна своеобразная контаминация в образе «русского принца» представлений чешской народной среды о «Петре III» — Пугачеве и о подлинном Петре III, установившим союзнические отношения с Фридрихом II и издавшим законы о прекращении гонений за веру. Тема эта в обстановке контрреформационного курса австрийского правительства имела для Чешских земель злободневное значение. И слухи о переменах, происходивших в России, издавна приковывали внимание. Уже в первой газете на чешском языке, начавшей выходить в Праге в 1719 г., освещалась политика русского правительства в сфере религии. С сочувствием, например, сообщалось в 1725 г., что Екатерина I «разрешила, чтобы каждый свою религию в царских землях свободно без припятствий исповедовать мог» [111, с. 63]. Разумеется, тогда и позднее оценивались подобные меры по-разному. Католический священник Пароубек, как мы видели, резко отрицательно отнесся к слухам о «кальвинизме» Петра III. Иначе воспринимали толки о веротерпимости русского императора противники католицизма в Чехии и Моравии, которые имели тайные контакты со своими единомышленниками из соседней Пруссии. Так, в октябре 1774 г. под Чаславом группа чешских некатоликов вручила Иосифу II петицию о предоставлении свободы совести. При разборе дела оказалось, что петиция была ими списана с текста, полученного от какого-то лютеранского проповедника из силезского города Стржелине (Штрелен). Этот город, в окрестностях которого находились и деревни чешских переселенцев, входил тогда в состав Пруссии.
Тем самым межславянские народные контакты во многих случаях соприкасались и переплетались со связями славяно-германскими. Существовал, в частности, путь, обладавший в контексте легенды особыми, специфическими чертами, — связь между Петербургом и Килем, столицей Гольштейна, правящим герцогом которого был с 1745 по 1762 г. Петр Федорович. Об этом хорошо знали в народе, и история с мнимым сыном «голстинского принца» (снова «принц»!), солдатом И. Андреевым, которую мы кратко еще затронем, подтверждала сказанное.
Понятно, что отношение в немецкой среде к событиям 1762 г. в России и к личности Петра III не могло быть однозначным. Оно колебалось от резко отрицательного (как, например, у К. Мозера) до сочувственного и даже апологетического. Работая в Шлезвигском архиве в 1982 г., мы натолкнулись на рукопись трактата «Был ли российский император Петр III отрешен от престола на законном основании?». Ответ на поставленный вопрос давался отрицательный, а аргументация екатерининского манифеста 6 июля названа неубедительной и «противоречащей всем человеческим и божеским законам». «Одним словом, — говорилось в трактате, — обстоятельства отчетливо указывают, что слава России, когда ею правил Петр III, была велика». Не удовлетворившись таким выводом, автор завершал текст стихами: «Елизавета была красива, // Первый Петр — велик, // Но Третий был лучшим. // При нем Россия была великой, // Зависть Европы усмиренной // И самым великим оставался Фридрих» [28, № 316, л. 47—59].
Анализ рукописи показал, что она представляет собой сокращенный список брошюры одноименного названия, но без подзаголовка («В кратком рассуждении исследовал J.»). Эта небольшая брошюра, всего 15 страниц, появилась по горячим следам событий — в 1762 г. В описании экземпляра из коллекции «Россика» (ГПБ) местом издания указан Франкфурт; в материалах Шлезвигского архива имя автора раскрыто как Justi.
Заслуживает быть упомянутым еще один трактат — «Русские исторические рассказы о правлении и смерти Петра III», переиздававшийся в 1764—1765 гг. и позднее в Западной Европе на французском и немецком языках. Его автором, выступавшим также под псевдонимом Марше, был К. Шван. Экземпляр, которым мы пользовались, вышел в свет в 1764 г. по-немецки с мистифицированным указанием на Петербург как на место издания [197].
Трактат построен в форме писем, которые, по уверению автора, он получал от знакомого немца, жившего несколько лет в Петербурге и занимавшего высокий военный пост. В письме от 24 июля 1762 г. сообщается о смерти и погребении императора, осуждаются действия Екатерины II, а события сравниваются с историей царевича Дмитрия и Лжедмитрия I. Автор ссылался на Ж. Маржерета, в записках своих (1607) полагавшего, что в Угличе вместо царевича был убит кто-то другой. Вспоминая о версии французского авантюриста, служившего и у Лжедмитрия I, и у Лжедмитрия II, К. Шван, рассуждая об обстоятельствах смерти Петра III, вплотную подошел к идее возможного самозванчества, что, как мы знаем, вскоре и случилось на самом деле.
Начав в последние годы жизни (примерно с 1802—1803 гг.) работать над исторической драмой «Димитрий», великий немецкий поэт Ф. Шиллер в числе других источников использовал и записки Маржерета. Изучение этих материалов побудило, по-видимому, Ф. Шиллера к уяснению для самого себя связи событий конца XVI — начала XVII вв. (царевич Дмитрий в Угличе и Лжедмитрий) с династическими перипетиями XVIII в. На рукописи его незавершенной драмы, хранящейся в Веймаре, нам удалось в 1979 г. обнаружить собственноручно составленное Ф. Шиллером родословие русских царей от Михаила Федоровича до Александра I. В нем отмечены без указания дат жизни имена двух соперников-претендентов на российский престол: Ивана Антоновича и Петра III, который, как отметил Ф. Шиллер, был женат на Екатерине II. Связь этих генеалогических заметок с замыслом драмы о царевиче Дмитрии заслуживает особого рассмотрения. В данном случае, однако, они важны как свидетельство интереса в немецкой среде к династической истории XVIII в.
Об этом свидетельствует и выявленный нами в архиве Шлезвига автограф, ранее хранившийся в герцогской библиотеке в Киле. Документ, о котором пойдет речь, включен в подборку рукописных материалов, названную в описи «К истории 1762 г. Датские требования к Гамбургу. 1762. Убийство царя Петра III, 1762—1764» [28, № 316, л. 73].
Автограф представляет собой латинское двустишие — пророчество:
«Петр III, божественный и почитаемый, восстанет и воцарится.
И будет это дивно лишь для немногих».(Перевод Ю.Х. Копелевич)
Вслед за текстом указана дата: 1768 г. Архивная единица хранения, в состав которой автограф входит, датирована 1762—1764 гг. На самом автографе сверху почерком XVIII в. по-немецки написана аннотация: «Двустишие, что император Петр III в 1768 г. возвратится и будет царствовать». Но убедительна ли такая трактовка указанного в пророчестве года?
По смыслу архивного описания пророчество возникло между 1762—1764 гг. В принципе, конечно, такое возможно: ведь переговоры по шлезвигской проблеме с Данией, начавшиеся в 1766 г., имели давнюю и хорошо известную в Киле предысторию. А слухи о намерениях Екатерины II полностью отказаться от прав России на Шлезвиг и Гольштейн могли просачиваться в местную среду или даже сознательно в ней муссироваться — по понятным причинам то или иное решение вопроса о будущем статусе герцогства имело для населения Гольштейна первостепенное значение. В таком случае пророчество могло бы рассматриваться как одно из своеобразных преломлений подобных слухов. И все же не слишком ли много «бы»?
Между тем ситуация значительно упрощается, если: 1768 г. рассматривать не как срок исполнения пророчества, а как дату его составления. Это, кстати сказать, не только отвечает графическому оформлению автографа, но и согласуется с его смыслом. В самом деле, в Киле имелись не только противники, но и сторонники сохранения унии маленького немецкого герцогства с могучей Российской империей и потому не безразличные к итогам переговоров с Данией. И коль скоро Павел под давлением матери-регентши отказывается от своих прав, на смену ему должен явиться тот, кому эти права ранее принадлежали, т. е. Петр III. Иначе говоря, кильское пророчество возникло в 1768 г. и представляло собой ответ сторонника русской ориентации на копенгагенский договор.
К какой же социальной среде, скорее всего, принадлежал автор этого ответа? Поскольку пророчество было писано латынью, оно как будто бы возникло в образованных кругах. Но именно здесь были хорошо осведомлены о судьбах их герцога, что делает подобное предположение беспочвенным. В то же время он едва ли мог возникнуть и в непривилегированных слоях, хотя форма пророчества, в которой он написан, была тогда очень популярна в грамотной европейской народной среде. В целом он имеет какой-то промежуточный характер. Таково, скорее всего, и его происхождение — городская торгово-ремесленная среда, заинтересованная в сохранении экономических и других связей с Россией. На это указывает и именование избавителя не как герцога Карла Петера, но как Петра III, т. е. российского императора.
Нильское пророчество о скором возвращении в Гольштейн Петра III. Автограф. Из собрания государственного архива земли Шлезвиг-Гольштейн
Здесь можно усмотреть прямое воздействие на автора той части немецкой публицистики, в которой Петру III именно как императору давалась положительная оценка и осуждалось его свержение. С этой точки зрения ближайшим источником пророчества видится трактат Юсти, где Петр III неоднократно поименован «великим» и «лучшим». Если верить тексту автографа, в котором говорилось, что возвращение Петра III будет неожиданным «лишь для немногих», пророчество это имело какой-то круг сторонников. Их настроения и выразил автор документа.
В свете сказанного двустишие приобретает антиекатерининскую направленность, что, как мы знаем, типично для народной легенды о Петре III. А это в свою очередь вводит кильское пророчество в общее русло развития легенды, а главное — в контекст слухов о «чудесном спасении», которые привели к появлению первых четырех самозванцев в России (1764 и 1765 гг.) и Степана Малого в Черногории (в 1766 г.). Если вести о Н. Колченке, А. Асланбекове, Г. Кремневе и П. Чернышеве едва ли доходили до Киля, то слухи, что Петр III жив, за рубежом были известны (вспомним хотя бы хроникальную запись под 1762 г. чеха И.В. Пароубека). Была осведомлена европейская общественность и о Степане Малом. Характерно, что итальянский сонет о «беспокойной тени» Петра III, пришедшей в Черногорию, чтобы «найти здесь благочестивое успокоение», возник около 1767 г.
У нас нет достаточных оснований утверждать наличие прямого влияния толков о Степане Малом на кильское пророчество. Но по крайней мере два совпадения бросаются в глаза: во-первых, сакрализация героя легенды (в гольштейнском двустишии Петр III назван «божественным», о себе как «посланце бога» неоднократно говорил Степан Малый); во-вторых, вера в реальность героя легенды. В одном случае он ожидается (кильское двустишие), в другом — уже объявился (Степан Малый).
Если не прямое воздействие, которое, впрочем, полностью исключать нет оснований, то во всяком случае общность духовной атмосферы здесь налицо. Это и обусловило появление кильского пророчества, которое родилось на пересечении реальных политических факторов (подписание копенгагенского Договора) и фольклорного осмысления темы «чудесного спасения» и ожидаемого возвращения героя, бытовавшей в славянской среде. Двустишие явилось аккумулятором подобных представлений, распространявшихся в этой среде, но переработанных с учетом местных гольштейнских интересов. Разумеется, кильское пророчество не означало реального появления в Киле самозванного «третьего императора» (случай для германской истории вообще редчайший). Но в контексте общего генезиса легенды оно, несомненно, вплотную подводило к этому. В силу сказанного кильский автограф с полным основанием должен занять место в истории немецко-русско-славянских народных контактов. Еще и потому, что, как показывают факты, народы разных, а тем более соседних и близлежащих стран в XVIII в. знали друг о друге несравненно больше, чем в последующий период и чем об этом в настоящее время осведомлена наука.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |