Вернуться к М.К. Первухин. Пугачев-победитель

Глава вторая

Отпраздновав в московском Кремлевском дворце первый день Рождества, «анпиратор» со свитой и многочисленным конвоем выехал из своей столицы рано утром 26 декабря на медвежью охоту в Раздольное в ста двадцати верстах от Москвы. Там было огромное имение графа Алексея Петровича Шереметьева, отобранное теперь в казну. Вышло это совершенно неожиданно для всего «двора» и особенно для двух главнейших приближенных Пугачева: сделавшегося после взятия Казани «генерал-аншефом» бывшего поручика Минеева и ставшего императорским канцлером князя Мышкина-Мышецкого. За несколько дней до святок главный управляющий бывшими имениями Шереметьева вологжанин Чугунов, родственник Голобородько, страстный охотник, случайно заполевал близ Раздольного редкую в московской округе дичину, могучего сохатого и немедленно же воспользовался этим случаем, чтобы напомнить о себе «его царскому величеству», привезя Пугачеву «в презент» замороженную тушу оленя, якобы от имени крестьянского населения Раздольного и других отписанных в казну земель Шереметьева. Занимавшие в новом правительстве высокие посты Юшка и Прокошка Голобородьки, которые усиленно покровительствовали Чугунову, облегчили ему доступ к «анпиратору». Шустрый вологжанин, прибывший с двумя дюжими сыновьями, белокурыми и голубоглазыми статными парнями, кроме оленя, бил челом «его царскому величеству» старинным серебряным жбаном времен Михаила Федоровича, полным венгерского сладкого вина из погребов Шереметьева, двумя позолоченными кубками и роскошной медвежьей шкурой, удивившей Пугачева своей величиной.

— Великий и преславный государь! — льстивым голосом говорил Чугунов, низко кланяясь и показывая на медвежью шкуру. — Не обессудь на нашей бедности! Чем богаты, тем, значитца, и рады! Для согревания твоих царских ножек, коли вздумается твоему величеству в саночках по снежку прокатиться...

— Матерый был зверюга! — удивился Пугачев, косясь на медвежью шкуру. — Мне таких, признаться, и видывать не приходилось...

Чуть было не обмолвился, что, мол, «у нас на Дону ведьмедев не водится», да вовремя прикусил язык.

— Матерый, матерый был Михайло Иваныч! — зачастил обрадованный приемом Чугунов. — Одначе, попадают и побольше его. Вот, примером, наши же лесничие по первому снежку обошли берлогу, что раньше не примечали: залегла в ней большущая медведица, матка, а с ней двое малышей, первогодков да пестунчик препорядочный...

— Убили? — полюбопытствовал «анпиратор», поглаживая корявой рукой длинную пушистую шерсть медвежьей полости.

— Не! Как можно?! — возразил Чугунов. — Только, значит, обнаружили. Ну, мне доложили. Порядок соблюдают. При графе самому докладать было велено. Он, граф-то, медвежатник. Сам любил медведей на рогатину поднимать. Ну, а как теперь именьице стало царское, то, значитца, и которая животная в ем — тоже царская стала. Так оно и выходит, что ты, батюшка великий осударь, всему хозяин. Ну, и докладаю я тебе, а уж ты сам порешишь, как быть: прикажешь поднять — подымем, охотников-то у нас немало, а пожелаешь сам потешиться, так тому и быть. А мы твои верные слуги...

Тусклый взор Пугачева заблестел.

— Давно не охотили на медведя, — вымолвил он живо. — Поди, и позабыл, как брать-то ихнего брата... Ай вспомнить? Ай побаловать свою душеньку?

— А что же? Зачем дело-то стало? — поддакнул Чугунов. — Лихо оборудуем. Мигни только, великий государь!

— А ты как думаешь, твое превосходительство? — обратился Пугачев к присутствовавшему при приеме даров старому князю Мышкину-Мышецкому.

— А что мне думать? — сухо ответил тот. — Дел-то, конечно, не оберешься. Вот, я опять с важным докладом...

— А ну их к ляду, твои доклады! — рассердился Пугачев. — Что это, право? Дыхнуть вы мне не даете, господа министры! Лезете, как мухи на мед. Ни днем, ни ночью покоя не даете. Вас ублаготворять, так и спать не пришлось бы. Что я, двужильный что ли али каторжный какой? Гульнуть хотца — нельзя: законы там какие-то обдумывай. Поохотиться в кои-то веки раз потянуло — «делов много», нельзя! Проехать куда из вашей Москвы постылой вздумалось — никак нельзя: посланника там какого-то, черта лысого, приймать надоть.

Мышкин, пожав плечами, еще более сухо ответил:

— Воля вашего величества. Мне что? Могу и подождать с докладом.

— Да о чем доклад-то? — угрюмо осведомился Пугачев. — Поди, опять о полячишках?

— По польскому вопросу... Получивши вчера новую польского короля дипломатическую декларацию...

— Ох, и допекли же меня полячишки! Ох да и скручу же я этих панов в бараний рог! — вспылил Пугачев. — То есть, так расчешу... Житья из-за них нет, треклятых! Лопнет, ой, лопнет мое терпение!

Мышкин-Мышецкий чуть приметно улыбнулся кончиками губ. Не замечая его насмешливой улыбки, закусивший удила Пугачев уже почти кричал:

— Отписывай крулику ихнему сам, присходительство. Моим именем. Да навороти, чтобы панам под душку подкатило. Подопри-ка им бока! Пожестче! Остерегайтесь, мол, раздражать его анпираторское величество, а то как бы он вашу Польшу, словно матерую медведицу, на рогатину не посадил. Не уйметесь, так, мол, ждите гостей в Варшаве да в Кракове. Иди-иди, князь! Пиши! Мое слово твердо! И слухать ничего больше не хочу. Надоело!

— Да дело-то разобрать бы надо!

— Дело не медведь, в лес не убежит. Вот съезжу в Раздольное, разомнусь малость, освежусь, а когда вернусь, то и разберусь. Слово мое твердо: поеду брать шереметьевскую медведицу. А ежели что, то опосля подниму на рогатину и варшавскую. Поди, не тяжельше будет. Иди, иди, князь! Не серди ты меня, ради Исуса!

Мышкин-Мышецкий, видя, что на «анпиратора» нашел его «стих» и сговориться с ним все равно нет возможности, молча поклонился и отошел в сторону.

— Ну, а ты, наш енаралиссимус? — обратился Пугачев строптивым голосом к безносому Хлопуше, который по привычке прикрывал обезображенное лицо платком. — Неужто и ты в меня вцепишься да будешь отговаривать от медвежьей охоты?

Хлопуша, подумав, хриплым и гнусавым голосом ответил:

— Нет, по мне, осударь, как тебе захочется. Потянуло погулять, вольным воздушном подышать, — ну-к что ж? Справимся и без тебя... Да ить ненадолго укатишь-то?

— Дня на три.

— Невелико время. Да и не так уж далеко. Случись что, мигом оповестим. На кульерских.

Тень тревоги и подозрения легла на одутловатое лицо «анпиратора». Искоса посмотрев на Хлопушу, он деланно небрежным голосом спросил:

— А сам-то ты тут, в Москве, что ли, останешься?

— А это уж как ты, осударь, прикажешь, — спокойно ответил Хлопуша. — Мое дело такое: прикажешь здесь сидеть — посижу, посторожу Москву, прикажешь тебя сопровождать — поеду с тобой. Команду сдам какому подручному. Обойдется столица и без нас денька три-четыре. Мы ей хвост-то во как прищемили. Пикнуть не смеет, не то что...

Морщины на лбу Пугачева разгладились. Взор просветлел.

— Люблю тебя, друже, — вымолвил он, поглаживая жидкую тронутую сединой бороду. — Верный ты мне слуга, граф Панин. Могу на тебя положиться! Не выдашь. Ну, поедем! Погуляем вместях-то. Закисли мы оба тут. Чтой-то, право? Словно в остроге каком сидим, никуда нос не показываем. Надоело мне!

Хлопуша предостерегающе крякнул. Пугачев недовольно поморщился, вздохнул, потом уже нарочито важным голосом обратился к Чугунову:

— Угодил ты нам, добрый человек. Ну, и, значит, тебе наше царское благоволение и все такое. А в награду проси, чего хочешь. Хочешь, твоих сынов в нашу царскую гвардию ахвицерами сразу запишем? Ребята-то ладные. Стараться будут — в енаралы выйдут. Оченно просто!

— Покорно благодарим, ваше величество! — залебезил Чугунов. — Честь-то какая, ах ты, господи! Обормотов таких да в гвардию, да в енаралы? Только, ваше величество, дозволь бить челом с просьбишкой: не вели казнить, вели миловать. Записать-то обормотов в гвардию — отчего нет? А только оченно бы хотелось, чтобы они пока что при мне, при отце оставались. Дело-то у меня по управлению трудное. Без подручных никак не обойтись. Народ-то распустился, все волком смотрят да куски рвут. А на кого положиться можно по нонешним временам? Только на кровных. Я и то вокруг себя родственников да свойственников собираю отовсюду. Надежнее как-то. Все свои люди. Авось не выдадут, случись что. А сыны мои оченно уж ловко с мужичьем управляются...

Пугачев махнул рукой.

— Ладно. А ты, граф, запиши-ка их! Пущай им чины идут. Голобородьки-то мне — самые верные слуги. Еще когда я, скрываясь от моих врагов, в простом виде скитался, они мне большие услуги оказывали. Надоть и их отблагодарить. А Чугуновы — сродственники ихние. Я все помню.

— Осчастливь, великий осударь, словом своим милостивым! — обрадовался благополучному исходу дела старик-вологжанин. — Скажи, когда пожаловать в Раздольное соизволишь? Как-никак надо нам и приготовиться для приему!

— На второй день Рожества располагаю ехать! — подумав, заявил «анпиратор». — Сколько верст, гришь, будет?

— Сто двадцать. Восемьдесят по трахту, о потом проселками около сорока. Да мы всюду подставы выставим: графские кони — чистые львы. На всю Россию завод известен. Еще при Петре Первом заведен. Арабских жеребцов тогда царь подарил деду нынешнего графа... Ежели утром соизволишь выехать да на каждых, скажем, двенадцати аль пятнадцати верстах перепрягать, то к вечеру и в Раздольное поспеешь. Оченно просто. А утром, скажем, можно и на охоту выйти. А потом того — отдохнуть, погулять. Праздничек устроим, как полагается, по-христиански. Прикажешь, красных девушек, лебедушек-молодушек соберем: пущай песни играют да хороводы перед твоим светлым оком царским водят.

Пугачев откликнулся:

— А которые поглаже, ну, те пущай постель мне погреют да пятки почешут, байками сон сладкий нагонят! Хо-хо! Ну, и шельма же ты, Чугун старый! Ладно, ладно! Вижу твое старанье. Ну, целуй руку и айда! Так жди нас с енаралитетом в гости вечером на второй день. Беспременно пожалуем. Проветриться... А то, на поди: въелись мне тут со своими делами в печонки. Дыхнуть не дают...

* * *

Выехать на медвежью охоту в Раздольное предполагалось на рассвете 26 декабря. Но весь первый день Рождества прошел в праздничном пировании, в котором приняли участие все приближенные «анпиратора», а к вечеру пир перешел в дикую попойку. Старый князь Мышкин-Мышецкий, единственный из людей европейского образования при «анпираторском дворе», пользуясь тем обстоятельством, что разгулявшиеся гости «анпиратора» предались буйному веселью и перестали обращать на него, канцлера, внимание, стушевался и ушел в отведенный ему и его «иностранной коллегии» флигель старого дворца постройки графа Растрелли.

Пугачев, уже много выпивший, но еще крепко державшийся на ногах и зоркий, увидел маневр старика и крикнул ему вслед:

— Улепетываешь в свою берлогу, старый хорек? Улепетывай, улепетывай! Какой из тебя питух?! Ха-ха!

В соседней комнате, где на роскошных обитых тяжелой штофной тканью диванах уже спали несколько побежденных хмельком гостей, Мышкин-Мышецкий наткнулся на Хлопушу, перешептывавшегося о чем-то с одним из бесчисленных представителей племени Голобородько. При приближении канцлера они сейчас же смолкли.

— Уходишь, князь? — спросил Хлопуша. — Неужто работать собираешься? На первый день праздничка-то? Не по-христиански чтой-то...

— Ну, да и здесь мало христианского, — сухо ответил князь, играя седыми бровями. — Поди, во всем дворце, кроме тебя да лакеев-арапов, ни одного трезвого человека не найти.

— Ай грех? — подмигнул Хлопуша, прикрывая лицо рукавичкой. — Народ на радостях веселится...

— Ну, радоваться как будто бы и нечего, ежели по совести сказать, — чуть слышно вымолвил Мышкин-Мышецкий. — Сам знаешь, как дела идут...

Взор Хлопуши заблестел злорадно.

— А ты, барин, чего ожидал-то? Ай думал, что при такой томаше да все как по-писанному пойдет?

— На большую гладкость не рассчитывал, но и такого повального безобразия, признаться, не ожидал.

— Ай поджилки трястись начинают? — лукаво поблескивая серыми глазами, спрашивал Хлопуша. — Кишка в тебя, вижу, тонка! Одно слово — барская кишка, нежная...

Встал, потянулся, зевнул, перекрестил рот и уже иным, сухим и деловитым тоном сказал:

— Коли не побрезгуешь, сам пройду я к тебе. Надоело тут чего-то. И впрямь, мало хорошего. Нализались да нажрались, как свиньи, нашего пресветлого величества верные слуги. На радостях, что дорвались... Поди, к утру которые и окочурятся с перепою. Сволота! А мне с тобой, присходительство, тоже погуторить хотелось бы. Прямо говорю: любить тебя не люблю, ты — барская косточка. Но за ум твой оченно уважаю. Голова, а не тыква у тебя на плечах сидит. Одного не пойму: почто спутался с нами, с варнаками каторжными? Ну, да это твое дело. Меня это не касаемо. Ты свою линию гни, я свою гнуть буду. Делить нам нечего.

— Ну, и тебе на безголовье жаловаться не приходится, — серьезно вымолвил князь. — Тоже прямо скажу: и я любить тебя, конечно, не могу, уж больно ты лют, Малюте Скуратову не уступишь...

Хлопуша хрипло засмеялся.

— Сибирской тайги выученик, князюшка! Ну, да и от родителей и прародителей унаследовал. Мой батюшка покойный раньше, чем на плаху попал, поди, человек до ста своими руками на тот свет спровадил, так больше в шутку... Ай, мне от него отставать?

— Но в голове у тебя не глина... — продолжал Мышкин-Мышецкий. — Буть ты пообразованнее, многое с тобой тогда можно было бы наладить... Один ты, кажись, и можешь на... на него влиять.

Оглянувшись и убедившись, что подслушивать некому, Хлопуша шепотком сказал:

— Чуточку побаивается. Да не очень уж! Раньше больше слухался. Бывало, побрыкается-побрыкается, да и сдается. А как взяли Москву, возгордился. Поди, и впрямь вообразил себя заправским царем. Про бога больно часто поминать стал. Друзья, мол, приятели. Он, бог, мол, на небе, а я, его избранник — на земле. В помазанниках ходить полюбил. А кто и чем его мазал-то? Разве что хорунжий да сотник, скажем, благословенным кулаком да по окаянному рылу смазывал...

— Потише ты! — предостерег князь.

— Ничего. Ты не доносчик, а энти...

И он пренебрежительно махнул рукой в сторону.

— Рвань коричневая... И откуда этой сволоты столько набралось, скажи ты пожалуйста?! Эх, дура была царица покойная. Известно, немка белотелая. Жалостливая тоже. Лучше, мол, девять виновных помиловать, чем одного невинного наказать. Не знала, баба, какой мы народ. По нашему характеру лучше десяти невинным головы оттяпать, чем одного виновного выпустить. Он один-то таких делов наделает... С нашим братом добром много не наделаешь. Наш народушко такой, дуй его и в хвост, и в гриву без отдыха, оглядываться не давай, так он, как битюг, везти будет, а распустил вожжи — так он и оглобли поломает...

— Пойдем, поговорим! — согласился канцлер. — Депеши новые пришли. Новости всякие, веселого только мало...

— Ничего, все утрясется, — засмеялся Хлопуша. — Полтораста лет назад, говорят, тоже была завируха... А ничего, утряслось.

Когда они проходили через следующую комнату, какой-то пьяный в атласном камзоле, с трудом удерживаясь на ногах, загородил им дорогу.

— Сиятельному графу Никите свет Иванычу! — пропел он, раскланиваясь. — Сорок одно с кисточкой. Гул-ляем! Одно слово — проси, душа, чего хошь. Гуляй, Матрешка, на все медные...

Князь брезгливо посторонился. Хлопуша схватил пьяного за руку, дернул так, что тот повернулся к нему спиной, ткнул его кулаком в шею и коленом ниже спины, и пьяный, пролетев несколько шагов по залитому водкой паркету, растянулся в ближайшем углу.

— Мразь треклятая! — проворчал Хлопуша. — Наползло их к нам, как клопов.

В коридоре они наткнулись на дикое зрелище: двое пожилых пьяных людей в шитых золотом генеральских мундирах тискали не менее их пьяную молодку в роскошном гродетуровом платье с пышными фижмами. Она притворно отбивалась от них, хихикая, и твердила:

— Бесстыдники какие, право! И чтой-то вы со мною, бедной сиротой, делаете? И как только вам не совестно, право?

Она разомлела, по круглому, грубо набеленному и нарумяненному лицу катился пот, оставляя полосы на щеках, черные брови странно топорщились, а из груди вырывалось хриплое дыхание, прерывавшееся смешком.

Всего полгода назад она была мамкой, служила в семье какой-то магистратского чиновника. Когда пугачевцы пришли в Москву, она нажаловалась на своих господ, и те были перебиты озверевшей чернью. А бывшая мамка, меняя любовников чуть не каждый день, в конце концов оказалась законной супругой одного из новых государственных сановников, капризом судьбы из мелких приказных ставшего вдруг важной шишкой. Эта чета тоже пожаловала на рождественское пиршество в кремлевский дворец. Супруг круглолицей Дашки, дорвавшись до вина, через час уже лыка не вязал и теперь спал под столом, обнявшись с другим упившимся «сановником» из бывших барских кучеров, а супруга, встретившая на пиру старых знакомых — Гришку-«фалетура» и Митьку-цирюльника, ставших генералами, — разыгралась, как вырвавшаяся на свободу кошка в марте.

— Не балуйся, робятки! — обратился к возившимся зловещим шепотом рассердившийся Хлопуша.

Гришка-«фалетур», запустивший руку за пазуху своей дамы, нагло ухмыляясь, отозвался:

— А ты что за указчик? Тебе какое дело?

— Да вы, черти, где? Что это вам, сеновал, что ли? — еще понижая голос, вымолвил Хлопуша.

Митька-цирюльник напыжился, собираясь ответить, но не успел. Железный кулак Хлопуши треснул его в зубы, и он свалился, как сноп. Еще немного, и другой удар свалил и Гришку. Ошалевшая дама изумленно и вместе расслабленно вымолвила:

— Вот так штука! Как же это? Ни за что, ни про что и вдруг... По сусалам... Хи-хи-хи... Может вы, кавалеры, и меня побьете?

Хлопуша вместо ответа приблизил свое изуродованное лицо к лицу женщины. Сквозь румяна проступила смертельная бледность, а красивые черные глаза налились страхом. В горле что-то забулькало.

— Сука. Удавить бы тебя! — прошипел Хлопуша.

— Оставь Ну ее! — вступился Мышкин-Мышецкий. — Стоит руки марать об такую мразь? Не надо было всякую дрянь во дворец впускать. А раз впустили...

Заметив вытянувшегося у дверей рослого придворного лакея, Хлопуша кивнул ему:

— Эй ты, холоп! Позови там еще кого. Да поздоровее!

— Что прикажете, васияство? — еще более вытянулся лакей, поедая глазами всемогущего генералиссимуса.

— Этих... троицу... от моего имени... Пересчитать ребра и выкинуть. Чтобы и духу не было!

— Слушаю, васияство!

На каменном лице лакея отразилась живейшая радость. На его зов вывернулись другие дюжие лакеи. Замелькали увесистые кулаки. Послышался рев пострадавшей «придворной дамы», потом все смолкло. Избитых гостей выволокли, дотащили до высокого крыльца и с него сбросили прямо в снег. Злорадно гогоча, лакеи кричали кучерам стоявших перед крыльцом раззолоченных карет:

— Подходи, ребята, с фонарями! Разбирай, чье такое добро. Развози по домам!

Тем временем князь Мышкин-Мышецкий и успевший уже успокоиться Хлопуша, пройдя длинными коридорами, где на каждом шагу встречались вооруженные караулы по большей части из наряженных казаками варнаков, добрались до апартаментов, отведенных в распоряжение канцлера.

— Входи, гостем будешь, — сказал князь, вводя Хлопушу в свой деловой кабинет, скупо освещенный восковыми свечами. — Чем угощать-то тебя прикажешь?

— Какое там еще угощение? — отмахнулся Хлопуша. — Водки у тебя, поди, не найдешь, а вина ваши барские мне в глотку не лезут. Кислоту в брюхе разводить!

— Я ночью, чтобы спать не хотелось, кофей пью...

— Кофей? Пробовал. Ну его! Сбитень куда способнее. Да не надо ничего. Давай беседу поведем. Новости, говоришь, получены?

Канцлер взял с массивного письменного стола, заваленного бумагами, географическую карту и развернул ее перед Хлопушей.

— Вот, полюбуйся! — вымолвил он. — Тебе это будет полезно. Мои чертежники только вчера закончили. Хотел поднести к празднику... его величеству. Презент праздничный... Да раздумал: он эти дни ни разу трезвым не был еще. Обрадовался праздникам, что ли... А с пьяным и толковать охоты мало...

На карте была изображена Россия до сибирской границы. В самой середине, вокруг Москвы, оставалось светлое пятно. Все остальное пространство оказывалось более или менее густо затушеванным, причем в разных местах тушевка была различных цветов.

Хлопуша с любопытством и в то же время с недоверием глядел на карту.

— Тебе в военной коллегии с картами уже приходилось иметь дело? Научился разбирать?

Чуть потупившись, Хлопуша ответил:

— Начинаю мараковать...

— Ну, вот, смотри. Тут изображена вся Россия, как она была год, что ли, назад. Вот и границы. Видишь? В эту сторону — чуть не до Варшавы. А тут, на юг, — до двух морей. Клочок только оставался: Крым. А тут, правее, до кавказских гор почти. И все было — одно целое. Может, еще не очень ладно скроенное, да, казалось, крепко сшитое. И был на всем пространстве один закон. Да. А вот пришли мы с тобой да с нашим Петром Федоровичем и... и начало все расползаться. Вот тут, чуть выше Твери, петербургские генералы да сенаторы держатся, и наших туда пока что не очень-то пускают. А тут до самого, почитай, Смоленска, поляки. В самих едва душа держится, а тоже расхрабрились. Заняли своими войсками не только свои, но и исконные русские земли. А ежели у нас так дело будет идти, как оно эти полгода идет, то, чего доброго, пожалуют и сюда, в Москву.

— Пусть сунутся! — сердито прохрипел Хлопуша.

— А ты не грози. Лучше и впрямь подумай, как их встретить, а то по последним донесениям из Смоленска, они, кажись, как только потеплеет, в гости к нам пожалуют. А вот тут, — рука канцлера легла на область Киева, Чернигова, Полтавы и Харькова, — тут сидит сейчас наш верный друг и союзник, сотворенный нами Великий гетман украинский, вельможный пан Полуботок. И вопреки договору, в соблюдении которого он крест целовал и на евангелии клялся, помаленьку да потихоньку выпирает он наши российские гарнизоны и заменяет их своими сердюками да гайдамаками. Помогают ему в этом пока что его цесарское величество император Иосиф да тот же круль Станислав.

А вот тут, — ладонь Мышкина-Мышецкого легла на область Войска Донского, — тут другой наш верный друг и союзник сидит, атаман всевеликого Войска Донского Игнат Бугай. Но только вместо того, чтобы согласно уговору прислать нам на помощь свои конные полки, кликнул он клич ко всем донским казакам, а те взбулгачились да стали из наших гарнизонов утекать.

— Ну, положим, не все уходят! Многие и к нам приходят. И с Днепра, и с Дона, и с того же Яика...

— Верное твое слово: одни приходят, другие уходят. Десять ушло, девять пришло. Пришли да пограбили, да набили торбы и уходят. Растаскивают русское добро. Да и твои варнаки то же самое делают: покуда можно кого грабить, держатся. А кто набил мошну, — туда же, на Дон. И вздумали мы требовать, чтобы их нам выдавали, а Игнат Бугай нам в ответ: здравствуй белый царь на Москве, а мы, казаки, на тихом Дону. А с Дона выдачи испокон веков не было и впредь не будет...

— Дурит Игнашка. Вот весною намнем казачишкам бока, так они опамятуются!

Канцлер засмеялся.

— Видел, только что видел, как ты бока наминаешь да по зубам хлещешь. Ловок. Но ведь пинал ты да колотил пьяную мразь. Холопов, которые привыкли битыми быть. А с голыми кулаками на Дон не полезешь... Ежели полезешь, то как бы самому ребра не погладили. Но этого мало, друг ты мой. Вот посмотри: тут тебе Азов-город, а тут — Таганрог, его царь Петр-вояка основал. А теперь тут опять турецкий паша Сулейман сидит. Казачишки хорохорились да друг дружку мяли, а турки из Трапезунда приперли да невзначай наши крепости и захватили. А третьего дня эстафета пришла: нагрянул Сулейман с десятью тысячами янычар на старую нашу фортецию Святого Дмитрия, сиречь город Ростов-на-Дону. А тамошний гарнизон и так еле держался: казаки четыре месяца город в осаде держали да половину сожгли. Вот как Сулейман подошел, то гарнизон и выкинул белый флаг, сдался на капитуляцию... А теперь, надо полагать, тот же самый Сулейман и дальше, вверх по Дону пойдет. И придется нашему верному другу и союзнику Игнату Бугаю отбояриваться. А пушек мало, а пороху и того меньше: всегда от Москвы получали, а Москва-то сейчас и сама на бобах сидит...

— Ну, положим, — отозвался самоуверенно Хлопуша, — мы тоже не все время пьянствуем да с девками валяемся. Поди, на Ижевских да на Воткинских заводах заказанные нами пушки давно готовы. До тысячи будет. Антилерия у нас хоть куда...

— До весеннего сплава вряд ли можешь получить свою «антилерию», — сухо заметил канцлер, — а кроме того, и работа там идет вяло. Бывшие крепостные-рабочие, получив волю, на три четверти разбежались.

— А мы в те заводы арештованных дворянов нагнали!

— Правильно, не только мужиков, но и баб, и детей. Да только какие же это рабочие?! Мрут, как мухи, а дела не делают. Слабосильны, непривычны, да и голодом вы их морите...

— Жалеть их, дворянов, что ли прикажешь? — насупился Хлопуша.

Князь пожал плечами.

— Приказывать я тебе не могу и не берусь. Мое дело щекотливое, да и другим я занят. А ежели и говорю, то к слову пришлось: толку из вашей политики не вижу. Ума не вижу. Злобы — много и глупости еще больше, а на этих двух конях далеко не уедешь...

— Вот дай время, после праздников возьму я да и махну на Урал. Места-то родные, знакомые, почитай, и сейчас там дружков сколько найдется. Я там живо все вверх тормашками поставлю...

Князь засмеялся.

— Да там и так уже все «вверх тормашками» стоит. Сам, чай, знаешь, что из старых демидовских заводов и половина не работает. Твои же «дружки» мастеров да опытных управляющих перебили, в истопники загнали или выгнали на все четыре стороны, а посадили на их места сволоту свою. Сволота же работать не умеет и жадна очень: тащит, что под руку ей подвернется. А рабочие, на радостях, что волю получили, все заводы разграбили. В Берг-коллегии стон стоит: не могут заводы работать!

— Поеду — все налажу! Сейчас же после Крещенья и махну.

— А не боишься? — многозначительно осведомился князь.

— А чего мне бояться? — несколько неуверенно переспросил Хлопуша. — Не ты ли меня сковырнуть собираешься?

— Глупостей не говори! — резко ответил Мышкин. — Голова у тебя на плечах есть, ну, так и должен знать, что я тебе не враг, а скорее союзник. Да ведь у тебя недругов немало. Младший Зацепа, к примеру, считает, что ты нарочно подвел его братана под Казанью.

— Собью рога! Бычок бодливый, да силы в ем мало.

— Опять же Минеев... Ты поперек дороги!

Хлопуша сжал кулаки и прогундосил:

— Ростом не вышел. Не я ему поперек дороги, а он мне становится. Голова вскружилась у Минеева. Сидеть бы ему всю жизнь в поручиках, кабы к нам не перебежал под Казанью. А теперь, вишь, мало ему быть енарал-аншефом, так он в фельдмаршалы мостится. Тоже, подумаешь, Румянцев какой! Как бы по дорожке Кармицкого не пошел.

— Смотри: за спиной у Минеева Чубаровы стоят. А сам-то в Чубаровых души не чает. Выручали они его, когда он в казанских острогах сидел...

— Больше из-за Маринки ихней. Бабник он. Набил девке брюхо, вишь, лестно в отцах ходить... Ну, да мы и на Чубаровскую свору управу найдем...

— Заступаться не буду! — сухо вымолвил канцлер. — Справляйтесь сами, а у меня и так хлопот полон рот. Вот посмотрим, чем-то вы своему воинству христолюбивому платить будете. Жалованье большое пообещали, а денег в казне маловато: разворовали казну!

— После Крещенья в скорости обоз придет из Екатеринбурга с монетного двора: рублевиками два миллиона да новыми червонцами полтора. Обоз-то поди уже вышел.

Мышкин-Мышецкий искоса посмотрел на лежавшую перед Хлопушей карту. Нагнулся, стал измерять расстояние между двумя пунктами. Подумав, вымолвил:

— Авось и довезут! Посмотрим...

— Справимся, со всеми справимся! — словно успокаивая самого себя, ответил Хлопуша. — Силы-то у нас не занимать. Мужик — дурак, всем миром за батюшку Петра Федорыча... Допустили мы его к земле, ну и уцепился и ногтями, и зубами.

— Да будет ли из этого толк? Вон бывшие барские земли так и остались не засеянными озимым. Да и на своих, крестьянских землях прошлую осень что-то не очень-то работали. Праздновали да делились, друг на друга из-за лужков да рощиц головы проламывали.

— Вывернемся! — сказал Хлопуша, поднимаясь. — Все, говорю, утрясется. Самое трудное сделано...

— Ой ли? — усомнился князь. — Я раньше и сам так думал: лишь бы немку с престола сковырнуть, а там, мол, все, как по маслу, пойдет...

— А теперь что думаешь? — спросил Хлопуша, направляясь к выходу.

— А теперь так думаю: развалить державу не так уж трудно оказалось, а вот новое наладить — ой, как трудно оказывается. Пустили мы с тобой по дремучему лесу огонь, думали, траву выжжет, а лес не тронет. Ан, оказывается, и лес загорелся да так-то полыхает.

— Прощай, присходительство! Пойду водки добывать, — сказал Хлопуша, уже стоя в дверях. — Нагнал ты на меня тоску, признаться...

— Прощай! — ответил Мышкин-Мышецкий. — Смотри не запей. Будет уж и того, что сам наш богоданный да помазанный неделями не высыхает...

Дверь за ушедшим Хлопушей закрылась.

Снова Мышкин-Мышецкий нагнулся над географической картой и принялся ее внимательно рассматривать.

— Эх...

Нетерпеливо свернул карту и швырнул ее в угол. Подошел к окну, распахнул занавески, посмотрел.

Сквозь запотевшие стекла смутно виднелись ярко освещенные окна главного здания дворца. Там еще продолжалось пиршество. На дворе двигались причудливые тени: слуги увозили по домам выбиравшихся из дворца то по одиночке, то шумными ватагами пьяных гостей «пресветлого царского величества» — Емельяна Ивановича Пугачева, капризной волей судьбы ставшего «анпиратором».

— Пируй, пируй, мерзавец! — злобно вымолвил Мышкин. — Долго ли тебе, смерд, пировать-то придется?!

В это время в пиршественном зале догорала буйная попойка. Хор военных трубачей, добрая половина которых еле держалась на ногах, нестройно играл старые казачьи и разбойничьи песни. В одном углу разошедшиеся сановники и сановницы «анпиратора» плясали русскую, не заботясь о том, что играет хор, в другом — шел ожесточенный и совершенно бессмысленный спор и мелькали кулаки, но до драки дело не доходило. На помосте, куда допускались только высокопоставленные персоны, на большом, обитом алым бархатом диване с позолоченными ножками сидели пьяный «анпиратор» и его новая фаворитка Марина Чубарова, семнадцатилетняя пышнотелая голубоглазая казанская красавица из староверческой семьи, стыдливо прикрывавшая свой обезображенный беременностью стан персидской шалью.

— Ндравится? — в сотый раз спрашивал Марину Пугачев. — Здорово запузыривают наши енаралы?

— Ндравится... А только не ездил бы ты, осударь, к Чугуновым!

— Вона! — засмеялся ленивым смехом «анпиратор». — Неужто не ндравится, что я еду?

— Не ндравится! Ой, не ндравится! — капризно твердила Марина. — Очень, подумаешь, нужно тебе ведьмедев стрелять там каких-то?! Еще задерет тебя Ведмедь, чего доброго. А я тогда как буду?

— Меня задерет? Анпиратора-то? — возразил Пугачев. — Да я его... Хо-хо-хо...

— С девкой какою гулящей, гляди, сведут тебя тамотка, — продолжала хныкать Марина. — Они, Голобородькинские, дошлые!

— Хо-хо! А ты не ревнуй! Сказал — женюсь, ну и женюсь! Чего тебе ищо? А потом и коронацию для тебя, дурехи, сварганим. Мне-то уж не надо: и я так. коронованный. Одно слово, божий помазанник... Только для тебя и стараюсь. Митрополита из Киева выпишем. Напишу Полуботку, он и доставит. Оченно просто... А потом мы растрясем того Полуботка с его хохлами. Зазнался, собачий сын. С цесарцами снюхался... Да и Бугаю рога обломать придется. Тоже, воряга, фордыбачит... А потом пойдем Варшаву-шаршаву урезонивать.

Язык «анпиратора» заплетался все больше и больше. Внезапно Пугачев поднялся и закричал пронзительным голосом:

— Гей, слуги мои верные! Енералы да адмиралы храбрые. Казаки мои лихие!

Остановился. Засмеялся. Забыл, что хотел сказать, подумал-подумал и крикнул:

— А гоните-ка вы всю эту сволоту по шеям! Будет, надоело! Спать пора! Спать, спать...

Повернулся к продолжавшей сидеть на диване Марине и, с трудом удерживаясь на ногах, потянул ее к себе:

— Пойдем... спать. А завтра — айда, други!