Новый любимец «анпиратора» «генерал-аншеф» Минеев, бывший провинциальный армейский поручик, преждевременно облысевший и уже порядком отяжелевший и обрюзгший человек лет тридцати, с квадратными плечами, короткой, воловьей шеей, плоским, словно вырубленным топором из ноздреватого камня лицом и выпученными, как у рака, глазами, до взятия Пугачевым Казани занимал весьма скромное место среди пугачевцев и старался держаться к тени, по-видимому, не очень веря в успех. Но уже и тогда в стане пугачевцев он был на виду, как один из первых настоящих и образованных офицеров, перешедших на службу к «анпиратору». После того, как по доносу Минеева был зверски казнен офицер, попавший вместе с ним в плен к пугачевцам и лишь притворно примкнувший к ним в надежде на возможность побега, который имел неосторожность доверить Минееву свой план, Пугачев поручил Минееву командование составленным из попавших в плен или перебежавших к Пугачеву молодых солдат пехотным полком. В Казани, когда шли кровавые расчеты победителей со сдавшимися защитниками несчастного города, ведомый на казнь с другими офицерами восьмидесятилетний отставной полковник Портнягин, проходя мимо спокойно глядевшего Минеева, своего дальнего родственника, вырвался из рук конвоиров, старческими руками вцепился в шею изменника и раньше, чем конвоиры успели его оттащить, плюнул в глаза ему, крича:
— Подлец! Анафема! Анафема!
Минеев потерял голову. Нападение старика ошеломило его, и он испугался, так как цепкие пальцы Портнягина чуть не раздавили ему горловой хрящ. Но едва конвоиры оттащили Портнягина и сбили его с ног, Минеев пришел в неистовство. С хриплым ревом он бросился на упавшего старика и заколол его свой шпагой, потом кинулся на других пленных офицеров, одного убил, нескольких ранил.
Пугачев видел все происшедшее и хохотал до упаду, поощряя расправлявшегося с беззащитными жертвами предателя криком: «Так их, так их, барчат!» С тех пор он приблизил Минеева к своей персоне. При движении от Казани на Москву Минеев, уже получивший от «анпиратора» чин генерала, командовал целой армией и перещеголял даже Хлопушу жестокими расправами с попадавшими в руки пугачевцев дворянами и офицерами. Казалось, в их крови он хотел смыть нанесенную ему стариком Портнягиным личную обиду. При взятии Москвы он проявил распорядительность тем, что позаботился вовремя занять кремлевские дворцы, присутственные места и многие богатые дома частных владельцев сильно вооруженными и дисциплинированными отрядами из старых солдат. Когда пьяная чернь бросилась грабить Кремль, Минеев не постеснялся встретить ее картечью. Он перебил несколько сот человек, многих утопил в Москве-реке, захватил и повесил вожаков, навел панику на остальных и восстановил порядок. Подоспевший Пугачев одобрил эти действия своего нового генерала и тут же назначил Минеева комендантом Кремля. В этой должности Минеев оказался в ложном положении: с одной стороны, она делала его почти независимым, а с другой — он должен был подчиняться властному и сварливому Хлопуше, получившему чин фельдмаршала. Свою службу Минеев нес с верностью и усердием злого цепного пса, и с этой стороны придраться к нему было трудно, при том, что и сам «анпиратор» все больше и больше привязывался к нему. Многие попытки Хлопуши оттереть Минеева, услав его, например, куда-нибудь в провинцию, или подорвать в Пугачеве веру в преданность Минеева, как бывшего дворянина и барина, встречали, против ожидания, упорное сопротивление со стороны «анпиратора». Когда Хлопуша наговаривал на нового любимца, Пугачев хмурился и отвечал:
— Экой завидущий ты какой, Хлопка! Чего ты злобствуешь, скажи пожалуйста? Чего не поделили?
— Из дворянов он! — хрипел и гундосил Хлопуша. — За дворянов и руку тянет. Вот стал набирать для пехоты офицерье старое!
Это соответствовало истине: Минеев теперь уже не лютовал так, как раньше, а напротив, старался приманить на службу «анпиратору» настоящих офицеров, и это ему до известной степени удавалось. Принятых на службу офицеров Минеев держал в ежовых рукавицах и при малейшем подозрении разделывался с ними безжалостно. Когда заходил разговор по этому поводу среди приближенных Пугачева, Минеев говорил прямо:
— Без регулярного войска вы и трех недель не продержитесь, ежели с кем драться по-настоящему придется. Да и чернь в повиновении долго не пробудет.
Юшка и Прокопий Голобородьки упорно высказывались против регулярного войска, заявляя, что казачество всегда умело обходиться без него. Но Минеев твердил свое:
— Вздор все это. Где нет постоянного войска, там либо приходится устраивать дело как у запорожцев, у которых все воины, либо постоянно терпеть от более сильных соседей. Без войска России не жить. Из деревенских обормотов быстро хороших солдат не сделаешь. Покуда ты рекрута обломаешь, выучишь его хоть в строю держаться да на часах не спать, год уходит. На всякие «народные ополчения» рассчитывать не приходится. В военном деле без науки не обойтись, не на кулаках теперь дерутся. А раз нельзя обойтись без постоянного войска, то нужны и хорошие офицеры, которых у нас нет. Нечего и разговаривать...
— А постоянное войско возьмет да и пойдет против народа! — стояли на своем старообрядцы. — Из офицерей опять господа благородные народятся!
— Да «господа благородные» уже народились. И без офицеров всех не перечтешь. Те же урядники да есаулы, атаманы да всякие нынешние воеводы из бывших крепостных да беглых солдат, приказных да варнаков, да начетчиков, да кулаков деревенских!
— Ты бы полегче! — предостерег Минеева Юшка Голобородько. — А то по-твоему выходит так: для того мы и кашу заварили, чтобы старых бар спихнуть, а самим народу на шею сесть.
— Нет, ты так говорить не моги! Мы народушке волю дали, мы ему землю дали!
— Дать-то дали, и он, народ, уцепился. А что он из этой воли да взятой земли сделает, это еще посмотреть надо. Вон мужичишки-то, волю получив, никаких податей платить государю не хотят, а из-за земли смертный бой идет повсюду. Деревня на деревню, село на село идет с дубинами да с топорами. Леса везде валят. А что дальше будет, о том некому и подумать...
— А ты бы, баринок, видно опять хрестьян в крепостные обратил?
— Не во мне сила... Мое дело солдатское. А вот посмотрим, как дело обернется. Я государю верный слуга, об его выгоде и забочусь. Остальное меня не касается. А ежели вижу, что не так идет, то по долгу совести и присяги прямо и говорю. Пускай государь своим светлый умом разберет, да как чему быть и постановить.
— Правильно говоришь! — вмешался Пугачев. — Дело-то такое выходит... Вон и старый колдун, Мышкин-Мышецкий, тоже говорит: идучи на Москву, думали, что самое главное — Катьке шею свернуть да власть забрать, остальное, мол, приложится. А стала держава наша — и видим мы, значится, что со многим неуправка выходит. Не так выходит, как гадали да решали... А что насчет войска постоянного, то Минеев прав: без войска пропасть можно.
— Нет, ты, величество, погоди! — перебил Прокопий Голобородько. — А с каким войском мы царицыны войска расколошматили?
— Да кто их расколошматил-то? — засмеялся Пугачев. — Ежели правду сказать, то било нас солдатье, где только попадало. Дуло нас и в хвост, и в гриву, и совсем бы нас скоро прикончило, да как потопла Катька, само рассыпалось. Не из-за чего стало держаться. А державе без войска не быть. Все развалится... Оченно просто. А бояться ахвицерей нашему величеству неча: в руках будем держать, так они, окромя пользы нашему государеву делу, никакой вреды принести не могут.
Хлопуша в этом споре сторонился и явно колебался. С одной стороны, и он сознавал, что без постоянной армии, хорошо обученной, имеющей дельных и опытных офицеров, никак не обойтись, и на дикую, пьяную, буйную, кровожадную и трусливую ораву, которая называлась «храбрым войском его царского величества». смотрел с нескрываемым презрением. Ценил он только собственную «гвардию», почти сплошь состоявшую из острожников и сибирских варнаков, верховным главой которых был он сам, бывший острожник и варнак. А с другой стороны, он откровенно побаивался той регулярной армии, над созданием которой возился Минеев, потому что чуял в ней враждебную острожникам и варнакам силу. Главное, в нем говорила ненависть дикаря к человеку, который обладал многими знаниями, совершенно дикарю-каторжнику недоступными. Эти немудрые знания провинциального армейского офицера казались Хлопуше чем-то близким к колдовству. И Хлопуша, отказывавшийся верить в бога, совершенно искренно верил в дьявола и сдавал перед Минеевым, когда тот сумрачно говорил ему. «Ну, тебе, друже, этого не понять! Тут наука нужна!»
Но еще больше терялся бывший атаман грабителей с большой дороги перед стариком, князем Мышкиным-Мышецким, который и впрямь казался ему колдуном. Однако князь держался так, что в нем Хлопуша соперника себе не видел, тогда как Минеев, с которым Пугачев сдружился словно назло Хлопуше, и впрямь грозил оттереть каторжного «фельдмаршала», а потом, быть может, и уничтожить его. Хлопуша вот уже несколько месяцев обдумывал, как бы избавиться от ставшего опасным соперника. Оба зорко следили друг за другом, боялись и подстерегали друг друга на каждом шагу, старались обзавестись сторонниками, на помощь которых могли бы надеяться. Перевес пока был явно на стороне Хлопуши, потому что его поддерживало все племя Голобородек, стоявшее во главе могущественного «пафнутьевского согласия», а Пугачев давным-давно бы погиб, если бы «пафнутьевцы» не поддерживали его и средствами, и людьми. Но Минеев после взятия Казани породнился с другой старообрядческой семьей, немногим менее могущественной, чем Голобородьки, — с Чубаровыми. А связь Пугачева с голубоглазой Мариной Чубаровой делала его в некотором роде родственником «анпиратора» и укрепляла его положение. Но это же усиливало опасения сторонников Голобородек и озлобление Хлопуши. За последнее время Минеев все чаще и чаще начинал сознавать, что вокруг него чьими-то руками неустанно плетется паутина, за каждым его движением следят незримые соглядатаи и на каждом шагу он рискует попасть в какую-нибудь хитро устроенную ловушку. Сам «анпиратор» иной раз полушутя-полусерьезно предостерегал его, говоря многозначительно:
— Берегись, Бориско! Многие до шеи тваво благородия, то бишь, присходительства добираются. Оченно хочется комуй-то там шею тебе, как курчонку свернуть!
— Шея у меня не цыплячья: толстая! — отшучивался Минеев. — Авось не задавят... Лишь бы ты, государь, свою милость ко мне сохранил.
— Я что? Я, брат, вижу твое старание. Я к тебе во как милостив. Держись за меня, как вошь за кожух держится, все такое, а я тебя не выдам. Ну, только надо прямо сказать, «они» и без меня сварганить могут. Чуть ты, скажем, зазевался, глянь, они тебя, раба божьего, и подставили под обушок. Остерегайся, говорю...
Минеев отвечал, что он не из робких. Авось... Но в душе он сознавал, что опасность велика, и, действительно, остерегался. Он добыл тонкую стальную кольчугу и носил ее тайком под платьем, не снимая с себя ни днем, ни ночью. Боялся быть отравленным, и ради этого принимал всяческие меры предосторожности. Нигде не показывался в одиночку, брал с собой дюжих телохранителей из бывших царицыных гвардейцев, в преданность которых верил. Почти перестал пить, совершенно резонно считая, что пьяному человеку куда легче попасть в какую-нибудь ловушку. В то, что владычество «анпиратора» над Россией окажется долговременным, он и сейчас не верил. Наедине с самим собой, перебирая в памяти все разыгравшиеся события, он рассуждал так: «Поднялась чернь подлая, разыгралась вольница, взяла верх сволота всякая, голота шалая. Ну, и донесла до трона царского казачишку лукавого да пьяного на своем хребте. А только трон-то этот не из золота, а из грязи. Вот-вот развалится. Да и сам «анпиратор» — куда он в правители годится? Волк степной, бешеный. Лукавства, хитрости звериной уйма, а ума настоящего нету. Сам не знает, что делать надо. За свою шкуру сеченую опасается. Да и его генералы да адмиралы из бывших крепостных да казаков — таковы же. Зверье степное. И сейчас уже, только что добравшись до власти, друг дружке в горлянку зубами вцепляются. Случись что, сейчас голову потеряют и кто куда наутек. Только те до конца и останутся, кому, как Хлопуше, да его варнакам, да палачам добровольным, плахи не миновать и деваться некуда. Весь вопрос в том, сколько времени сия собачья свадьба продлится. Вот первое Смутное время, кажись, лет пятнадцать тянулось. Может, и наш пир на весь мир растянется. Только едва ли. Надо полагать, в три, много в четыре года сгорит вся Россия дочиста, а тогда колесо обратно повернет. И будет снова царь. Только не навозный царь, из грязи выползший, а настоящий, крепкий. И уляжется надолго смута, пойдет на дно вся поднятая пугачевцами муть, слизь вонючая.
Да и мой-то Емельян Иваныч сам не столь прочен: девки из него все соки вытянули, сивуха ему все нутро выжгла. Середка сгнила, оболочка только держится. Вон, раздувать его начало. Руки ходуном ходят, ноги трясутся. Только на коне и на человека похож — привычка сказывается... А ежели хватит его кондрашка, тут такая томаша опять заварится, что разлюли малина! Счастлив будет, кому ноги унести удастся.
Может быть и даже наверное, будут тогда и новые «Петры Федорычи» выскакивать, как дождевые пузыри на лужах. Как это было после смерти Отрепьева Гришки. Но это товар гнилой. Будут друг дружку загрызать без толку. Первый всегда покрупнее бывает, последний — помельче. Не такие клыкастые.
Вот, значит, и надо к этому готовиться. Но как?»
Не нужно было обладать особой наблюдательностью, чтобы подметить общее явление: все сплошь новоявленные «анпираторские сановники» тоже держались такого же мнения о непрочности установившегося порядка, не верили в возможность для Пугачева продержаться долго на царском троне, и каждый, как умел, «готовился» по-своему на случай возможного падения «анпиратора». Люди поделовитее, позапасливее, попредприимчивее торопились поскорее набить мошну и, едва представлялась первая удобная оказия, норовили улизнуть подальше. Утекали в Сибирь, где так легко спрятаться в непроходимых дебрях, убегали в Персию, в Турцию, в Польшу. Другие, боясь перебираться на чужбину, довольствовались тем, что хоронили награбленное у дворян и купцов добро в лесах, зарывали драгоценные вещи на огородах и даже на кладбищах. Третьи торопились попользоваться жизнью, не задумываясь над будущим: пили без просыпу, развратничали, бесновались, самодурствовали — и гибли от собственной невоздержанности сотнями каждый день.
Сем Минеев, обладавший известным образованием, «готовился» по способу первых: набивал, как мог, свою мошну и потихоньку скупал драгоценные камни, зашивая их в широкий замшевый пояс, который он носил на себе, под кольчугой. Рассчитывал, если только удастся уцелеть, найти случай сбежать и сбежать именно в Пруссию, где ему пришлось побывать в конце Семилетней войны под начальством Фермора и где жизнь, так хорошо налаженная, пришлась ему тогда по душе. «Проберусь к немцам, куплю где-нибудь мызу, женюсь на немке, — они, немки, хорошие хозяйки да и жены неплохие, не то, что наши кувалды. Заведу хозяйство, буду век доживать на покое!» — мечтал он.
Иногда в свободные от службы часы Минеев подходил к стенному зеркалу, долго рассматривал себя, что-то соображая, потом сокрушенно мотал головой и бормотал: «Эх, и наградил же меня господь такой рожей! Очень уж приметная, харя проклятая. Ну, брови, конечно, вычернить можно, усы и бороду — тоже, либо сбрить. Да намного ли изменишься? Глаза — как две пуговицы оловянные. Нос луковицей. Шея как у бугая... Однако духа терять не следует. Авось, бог даст, черт поможет, ты, Борька, еще и выкрутишься. Надо только не зевать, не пропустить время удобное. А там — ноги в зубы, хвост по ветру — жарь во все лопатки. Лишь бы вырваться да успеть первые сто верст проскочить, а там — ищи ветра в поле, крота под землей».
В устроенном 25 декабря в кремлевском дворце пиршестве Минеев принял участие наряду с другими «сановниками», но, пользуясь удобным предлогом необходимости проверять караулы, умело избежал опьянения. Ему приходилось несколько раз показываться в залах, где шла дикая попойка, но он упорно уклонялся от приятелей, лезших к нему с приглашением выпить, и за весь длинный зимний вечер выпил только несколько стаканов вина и то по требованию приставшего к нему с ножом к горлу «анпиратора». Когда пиршество кончилось, и Минеев получил возможность удалиться на отдых в свою квартиру, он был почти трезв. Потребовал от заведывавшего его несложным хозяйством старика-денщика кислой капусты и квасу, отшибает хмель. Потом выкурил две или три трубки, отпустил денщика спать, запер за ним двери, но сам не сразу улегся: сначала вдоволь налюбовался полученной сегодня от «анпиратора» бриллиантовой звездой да купленной за сущий грош у раскутившегося варнака старинной турецкой саблей с бирюзой и рубинами на эфесе и тщательно обследовал найденную одним из камер-лакеев золотую с эмалью и алмазным шифром покойной императрицы табакерку, за которую он, Минеев, дал лакею червонец и пообещал дать еще сто плетей, если тот проболтается о сделке. Мысленно оценил свои сегодняшние приобретения: никак не меньше, чем на тысячу рублей золотом.
Сообразил, кому из нахлынувших неведомо откуда в Москву скупщиков — жидов и армян продать табакерку и как, когда выковырять из звезды камни. Все это привело его в хорошее настроение, и он даже замурлыкал какую-то песенку. Но едва он лег и согрелся под теплым старинного тяжелого атласа одеялом на мягком пуховике двуспальной кровати, как откуда-то приползла злая тревога и принялась сосать сердце.
Он лежал, вытянувшись во весь рост на спине, заложив руки под голову и думал. Мерещилось далекое детство, прошедшее в маленьком родовом имении возле сонной Костромы, годы, проведенные в Шляхетском корпусе, выход на службу в армию, участие в походе на Пруссию. Вспоминались полковые товарищи и их судьба. Многие ли из них уцелели? Ой, немногие! Бойня-то страшная была, по всей России озверелая чернь, руководимая вырвавшейся из тюрем сволотой, охотилась за офицерами, как за волками, и избивала самым зверским образом. Вон, в той же самой Казани растерзали в храме Казанского Девичьего монастыря у святого алтаря дряхлого стодесятилетнего генерал-майора Кудрявцева. «А я, вот, уцелел! Да не только просто уцелел, но и в генерал-аншефы выскочил. Может, еще и в фельдмаршалы продерусь! — мелькнула самодовольная мысль. — Опять же судьба оказалась ко мне отменно благосклонной и в другом отношении: тысячи и десятки тысяч людей последнего достояния лишились, а я в одном замшевом поясе самоцветных камушков тысяч на тридцать, если не на сорок, таскаю. Да и золотца припас: без малого пудик набежит. Не так уж трудно будет при побеге увезти с собой. При побеге...»
Опять мысль закружилась вокруг того же невидимого стержня, засевшего занозой в голове Минеева еще с первых дней пребывания в стане «анпиратора».
«Другие же бегут и ничего, удается! — думал он, позевывая. — Неужто я у бога теленка украл? Не хуже других. Мозга и у меня шевелится... Обдумать только надо все получше. Вон, военная коллегия каждый день посылает на границу, к Смоленску, офицеров и чиновников по продовольственной части. Получают документы и едут — «по казенной надобности». Можно будет и смастерить такие документы: штука не велика. Кто их проверять будет? А то подослать верных людей, украсть у кого-нибудь либо отнять. Тут тебе деликатничать да щепетильничать не приходится. На коне не усидишь, так не токмо что с седла слетишь, а чего доброго, и на острый кол сядешь...»
И опять тоска змеей впилась в сердце пугачевского любимца. Из полумглы выплыл в волнах желтого с красниной тумана образ смертельного врага Минеева, страшного Хлопуши.
Закривлялась, заухмылялась проклятая безносая рожа. Стали подмигивать круглые, как у совы, глаза.
— Бежать к полячишкам альбо к немцам собираесся, присходительство? — загундосил варнак.
Холодный пот покрыл все тело Минеева. Заныли затекшие руки. Застучало в висках.
— У, душегуб треклятый! — пробормотал он, сбрасывая с себя покрывало и приподнимаясь. — Мало ты, пес смердящий, человечины сожрал? До меня добираешься? Да я тебя!»
Страшный образ Хлопуши рассеялся в теплом воздухе. Минеев снова улегся и накрылся одеялом. Но теперь лежал на правом боку, и чтобы не поддаваться тревоге, принялся считать и пересчитывать в уме свои богатства и вспоминать, сколько каких камней и какой приблизительно цены уже зашито в замшевом поясе. Это отогнало тревожные мысли, принесло успокоение, а с успокоением и дрему. Уже в полусне подумал: «И как это Емелька ухитряется выдерживать столько времени безнаказанно? Как у него сердце не обратится в труху? Что за сила в нем такая?»
Он заснул, но спал чутким, сторожким сном солдата, привыкшего и во сне быть начеку. Чуть треснет лампадка, горящая в углу перед старинными образами, чуть зашуршит что-то за коврами, чуть задрожат маленькие стекла в оконной раме, — и тяжелые припухшие веки уже шевелятся тревожно и на плоском лице появляется выражение готового проснуться и вскочить на ноги человека.
Пробили башенные куранты близких ворот Кремля шесть раз, возвещая близость рассвета. Минеев вскочил, как встрепанный, и крикнул спавшему за дверью на кожаном диване денщику:
— Васька! Умываться! Сбитню давай!
Часа два спустя из Кремля вынесся и промчался, пересекая Москву из конца в конец, огромный «анпираторский» поезд, состоявший из полусотни роскошных саней самых разнообразных форм, включая и несколько громоздких карет на полозьях. Впереди вихрем летели отборные конники конвоя, наряженные казаками, а сзади — сотня киргизских «батыров» с их вождем, князьком Рахимом Ибрагимовым, и сотня башкир.
Предполагалось, что с «анпиратором» в одних санях, кроме Минеева, поедет Юшка Голобородько. Но когда Прокопий привел Юшку, тот оказался пьяным до такой степени, что в двух шагах от саней позеленел и чуть не свалился. Его одолевала тошнота.
— Оно ничего! Право слово, ничего! — засуетился Прокопий. — Вышел на воздушок из тепла, ну, его и мутит. Ведь правда же, Юшенька, соколик? Ты сейчас совсем молодцом будешь!
— Блевать, сволочь, будет! — сказал сердито «анпиратор». — Гоните его в шею, пса шелудивого!
— Так я заместо его сам с тобой сяду, осударь, — предложил Прокопий, в планы которого не входило оставлять всю дорогу Пугачева с его новым любимцем.
— А от тебя перегаром воняет! Убирайся и ты! С одним Борькою поеду! — решил «анпиратор».
Оба Голобородьки стушевались и поместились в других санях.
Когда поезд тронулся, Пугачев злобно усмехнулся и, мотнув головой, вымолвил:
— Видел, Бориска? Они, начетчики, готовы сразу и на загорбок мне усесться. Сторожат, псы, как солдаты колодника острожного...
Минеев молчал.
— Надоело это мне! — продолжал «анпиратор». — Во как наскучило! В кишки они мне въелись, езовиты. Ходют за мной следком, как няни за малым робенком. Опекуны нашлись непрошенные. От жадности скоро утробы полопаются у всей ихней семейки. Рвут кус за куском. Третьеводни на ельтонскую соль откуп выцыганили у меня. На всю, значит, Волгу хозяевами заделаются, щуки зубастые. А теперя пристают, — отдай им и водку во всей Московской округе на откуп.
— А ты, государь, не давай! — вяло вымолвил Минеев. — У казны твоей царской только и доходов верных, пока что с воли да с водки.
— Тебе легко сказать — не давай! — омрачился Пугачев. — Посидел бы ты на моем анпираторском месте!
— Упаси господи! — от души вырвалось у Минеева.
— Понимаешь мою жисть?! — угрюмо засмеялся «анпиратор». — Не велика, брат ты мой, сладость в царях ходить. Я на день сто раз за башку хватаюсь: цела ли? А ежели цела, то крепко ли на плечах сидит? А ежели крепко сидит, то моя ли аль чужая?
Разгорячившись, он зачастил:
— Что это, право? Какой такой порядок? Разе с помазанниками так поступать полагается, скажем, по священному Писанию? Разе с меня воля снята, что я без ихнего дозволу и шагу ступить не смею? Вон, Игнашка Бутаенок, стерва, какую пакость учиняет. Совсем Донщину от Москвы оторвал. А заговорил я, что, мол, это какое же такое дело выходит, да что, мол, казачишкам рога обломать пора, так они, Голобородьки, на дыбки: тебя, мол, кто, как не казаки, на родительский пристол отечества посадили? Ну, и должон, значит, ты им всякое уважение. А что же я после того за царь такой да еще анпиратор и все такое, ежели какой-нибудь шелудивый Бутаенок мне всенародно в бороду наплевать может, а я его, собачьего выпорка, и пальцем тронуть не смей?
Опять с Полуботком — кто всему причина? Они же, Голобородьки. Мышкин-князь меня тогда же упреждал: нельзя, мол, на такое согласиться, чтобы отдать Полуботку Украину еле не всю. Разрушится, мол, держава, а поляк морду вверх задерет. А они, Голобородьки, в одну душу: Полуботок — человек верный. А ежели, мол, хохлов не ублаготворишь, Катькиным енаралам свободный ход из Туретчины до Москвы останется. Ну, ладно! Хохлов-то мы ублаготворили, енаралы у волошского господаря чуть не в остроге каменном сидят, ходу им, верно, нету. Да нам-то радость какая? Оттяпали от державы какую кусину! Да поставили всюду свои заставы. Да не пропускают в нашу сторону с юга ни соли, ни рыбы. Везли армяне из Кафы серы пятьсот бочонков для наших пороховых заводов, а Полуботок, поганец, возьми да и забери всю тое серу. А мы из чего порох делать теперь будем? Поляки тоже не дураки: ничего не пропущают. Через Ригу да через Питер тоже не получишь, там пока что сенаторы да енаралы, да адмиралы Катьки покойной сидят. А сволота, что ни день, орет: пойдем, мол, в Питер, последним барам шеи свертывать, головы откручивать. А того, дура, в толк не возьмет, что на Питер-то тоже с голыми кулаками не полезешь. Так ошпарят, что вся шкура с тела слезет...
Ох, и рассержусь же я на всех этих опекунов, да шептунов, да советников непрошенных! Ох, да и наберусь же я старого духа, настоящего, казацкого! Ох, да и примусь я из моих ворогов лучину щепать! По-казацки... Как следовает... То есть, чтобы пух и перья во все стороны летели...
Да что же ты, Борька, молчишь? Словно воды в рот набрал, стервец. Анпиратор твой тебя своей доверенности жалует, а у тебя язык в какое-то место втянуло!
— А ты не сердись на меня, государь, — поежившись отозвался наконец Минеев. — Я ведь не велика шишка. Ну, к твоей персоне царской близок, по твоей милости ко мне, твоему слуге. За доверие — спасибо. А дела-то все без меня вершатся. Я совсем в стороне. Вон, Хлопуша... то бишь сиятельный граф Панин, и за то на меня злобствует, что ты меня комендантом кремлевским назначил. Кажись бы, что ему?
— Граф Панин — тоже верный мне слуга. Ты его не замай!
— Я его верности не порочу. Ему, как и мне, все равно деваться некуда... Я только к тому, что не имею совсем доступа в твой, государь, тайный царский совет.
— Тот «царский совет» у меня вот где сидит! — показал Пугачев на свое горло. — Те же Глобородьки да свойственники их, Сорокины, да езовиты яицкие, душегубы, Подтелковы да еще Хлопуши дружки. Один Мышкин-князь не из ихней канпании. Да и тот их слухает. Побаивается, чтобы они ему горла не перехватили. Очень просто! Они такие. Их на то взять. Окружили меня и вертят, как надо. Мы, мол, тебе венец царской вернули... Так ты, мол, чувствуй благодарность. Ах, езовиты, езовиты! А на кой мне прах и венец энтот, когда сам я в малолетках при Голобородько ходить должон?! Вон порешил Маринку обзаконить, а Глобородьки — на дыбки: не след, мол, тебе на твоей же полюбовнице жениться! А я знаю, в чем дело: подкладывают под меня Софку альбо Устюшку. Чтобы голобородкинское семя крапивное в анпираторы вылезло. Да не по-ихнему будет! Недаром Кармицкий покойный меня упреждал. Была мозга у парня, даром что всего-то в армейских сержантах побывал: смотри, говорит, величество! Голобородькинская помога тебе поперек горла потом станет да боком выйдет! Так оно и вышло. Верное его слово было. А самого его они, Голобородьки же, укокошили. Как взяли мы Татищеву фортецию, ну, тут я, конечно, на радостях загулял. Да и прозевал: покуда я веселился, они, волки, удавили мово верного дружка Кармицкого да, связамши ему ручки-ножки, и спихнули под лед. Вот хватился Мишки, где, говорю, Кармицкий? Что-то его не видать сегодня? А они, ироды, гогочут: пошел, мол, сержантишка поротый, к своей матушке, вниз по Яику...
По спине Минеева побежал холодок. Подумалось: «Оплошаю, так они с Хлопушей и меня к моей покойной матушке отправят. Только не вниз по Яику, который далеко, а вниз по Москве-реке...»
— Да добро бы было, ежели бы хошь на них самих положиться можно было, а то ведь они за меня цепляются, как черт за грешную душу, покуда все хорошо идет. А чуть сиверко повеет, они же первые начинают поглядывать, как бы мне руки скрутить да моей головой откупиться. Лукавые, черти степные, водяные болотные! Когда Голицын-князь нас под Татищевою раскатал да побежал я в Бердскую слободу, на то похоже было, что все пропало, — тогда голобородькинский шуринок Шигаев с другими захватили нас с Хлопушей силком, связали, как баранов, и хотели Рейсдорну головой выдать. А тот, сказано, что раздрыпа, так раздрыпа и есть! — не поверил. Обалдел. А тут набежали наши да и ослобонили и меня, и Хлопку. Вот они, голобородькинский род иудин, какие! А Лыска, то есть Лысов, который меня чуть на тот свет не отправил, копьем заколоть хотел, как борова, и заколол бы, не будь на мне кольчуги стальной — кто он был? Тоже из голобородькиных сродственников. Ну, ладно! Вот, бог меня тогда спас. Попался Лыска, рябой черт. Явное дело: подлежит смерти, пес. На законного анпиратора руку, злодей, поднять посмел! А они, Голобородьки, и то, и се, да он, мол, с пьяных глаз, да он такой-сякой, сухой не мазаной, да он себе заслужит. Одно слово — как еще Лыске награды не потребовали за то, что меня скрозь тело мое белое проткнуть хотел. Ну, только не вышло по-ихнему: я того Лыску-таки удавил, пса...
...А Харлову, маеоршу мою любимую, кто погубил? Баба им, вишь, помешала! Взъелись да взъелись, да что ни день, то пуще. Бунтом грозить стали. А на сволоту я разе полагаться могу? Она, сволота, как дым от костра: куда ветер, туда она и стелется... Ну и прикончили Харлову. А она мне, бедная, и по сейчас по ночам представляется... Эх, Борька, Борька! Вот что они со мной, с анпиратором своим, делают!
Пугачев обмяк и слезливо заморгал. Минеев молчал, думая свою угрюмую думу. Золоченые сани с тройкой огневых коней и кучером-истуканом неслись стрелой по малолюдным еще в утренний час улицам старой столицы московского царства.
Неожиданно Пугачев приподнялся и неистово загикал. Кучер дернулся телом, а потом, справившись с испугом, принялся хлестать коней кнутом. Колокольчики залились малиновым звоном. Прохожие робко жались к стенам домов и заборам и долго-долго смотрели вслед. Многие торопливо крестились.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |