Вернуться к Г.Г. Красухин. Путеводитель по роману А.С. Пушкина «Капитанская дочка»

Торжество зверства

Всего этого издатель не упускает из виду, когда для главы VII, названной Гриневым «Приступ», подбирает эпиграф из народной песни о казни стрелецкого атамана:

Голова моя, головушка,
Голова послуживая!
Послужила мне головушка
Ровно тридцать лет и три года.
Ах, не выслужила головушка
Ни корысти себе, ни радости,
Как ни слова себе доброго
И ни рангу себе высокого;
Только выслужила головушка
Два высокие столбика,
Перекладину кленовую
Еще петельку шелковую.

Тот самый башкирец, который вчера еще (в предыдущей главе) потряс Гринева своим изуродованным пытками обликом, сегодня «очутился верхом» на перекладине виселицы. «Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузьмича, вздернутого на воздух». Следом за комендантом повесили поручика Ивана Игнатьича за то, что тот тоже, как и капитан Миронов, не только отказался присягать Пугачеву на верность, но назвал его вором и самозванцем. Повели вешать и Петрушу по приказу Пугачева, которому сказал «на ухо несколько слов» переметнувшийся к нему Швабрин. И повесили бы, не бросься в ноги Пугачеву Савельич. «А узнал ли ты, сударь, атамана?» — спрашивает он своего молодого барича в следующей главе. «Нет, не узнал; а кто ж он такой?» — удивлен Петруша. «Как, батюшка! Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик, совсем новешенький...» И Пугачев подтверждает Гриневу, что тот «покачался бы на перекладине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча». Следует признать, что свою роль в том, что Петруша остался жить, сыграло и нетерпеливое желание Швабрина увидеть Гринева повешенным. Ведь «несколько слов», сказанных Швабриным Пугачеву, избавили Петрушу от необходимости «повторить», как он намеревался, «ответ великодушных моих товарищей». Сказав «великодушных», Гринев словно ставит памятник Ивану Кузьмичу и Ивану Игнатьичу, запечатлевая величие их душ. Мы можем только догадываться, каким страшным обвинением Гриневу прозвучали слова Швабрина для Пугачева, если тот, не взглянув на Петрушу, приказал его повесить. Но не будь этих швабринских слов, Пугачев услышал бы от Гринева, стоявшего перед толпой, то же, что слышал от двух других офицеров крепости, и вряд ли после прозвучавшего на всю площадь «вор и самозванец» сумел бы сохранить ему жизнь, даже опознав благодаря Савельичу того, кто некогда подарил ему заячий тулуп!

Да, непосредственно с судьбой Гринева эпиграф седьмой главы не соотносится. Он оплакивает капитана Миронова и поручика Ивана Игнатьича, мужественных, не изменивших присяге защитников Белогорской крепости, которые предпочли смерть бесчестию.

В прошлой — главе VI, советуя жене уехать из крепости вместе с дочерью, говорил ей, в частности, капитан Миронов, основываясь, очевидно, на опережающих пугачевцев слухах об их зверствах: «Даром что ты старуха, посмотри, что с тобою будет, если возьмут фортецию приступом». Седьмая глава полностью подтвердила эти слухи, показала, что у бандитов, возглавляемых Пугачевым, не осталось ничего человеческого: «В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку». Но самым страшным потрясением для Василисы Егоровны было увидеть своего мужа на виселице. И не случайно эпиграф седьмой главы перекликается с рыдающими словами старой Василисы Егоровны, выдержанными в жанре народного плача: «Свет ты мой, Иван Кузьмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!»

Подыскивая эпиграф к этой главе, издатель стремился наиболее объемно раскрыть замысел Гринева, назвавшего главу VII «Приступ». В русском языке это слово означает не только осаду, допустим, крепости или штурм ее, но и «приступ к работе, начало» (В.И. Даль). То, что Белогорская крепость была осаждена пугачевцами и осада эта длилась какое-то время, — факт несомненный. Ведь еще на рассвете Швабрин находился среди офицеров крепости, а в момент их казни он, «обстриженный в кружок и в казацком кафтане», уже был «среди мятежных старшин» Пугачева. А вот штурма, который предрекал комендант Миронов: «Теперь стойте крепко... будет приступ...» — не было. Несмотря на то что капитан Миронов всячески ободрял своих солдат, призывал их доказать «всему свету, что мы люди бравые и присяжные», т. е. напоминал им о мужестве и присяге, которую они принесли императрице, дело, дошедшее до вылазки, окончилось плачевно. Ворота открыли, «комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом, но оробелый гарнизон не тронулся». Набежавшие пугачевцы без всяких усилий ворвались в крепость, пленив ее офицеров.

Но рассказ обо всем этом составляет только половину небольшой главы, тогда как другая половина описывает казни и насилие. И заканчивается глава новым преступлением Пугачева, который, услышав, как убивается по своему повешенному мужу Василиса Егоровна, приказал: «Унять старую ведьму!» «Тут, — пишет Гринев, — молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним».

Иными словами, ворвавшись в крепость, Пугачев и его банда приступили к привычной своей работе — к зверским расправам с теми, кто осмеливался выступать против них.

Правда, в главе VIII Петруша, оказавшийся против своей воли за одним столом с Пугачевым и его сподвижниками, слушает их беседу: «Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях». Ясно, что понимали под «приступом» сами пугачевцы. «Каждый хвастал, — продолжает рассказывать об этом Гринев, — предлагал свое мнение и свободно оспоривал Пугачева». Хвастать зверством никто из них, конечно, не стал бы, — скорее всего, каждый преувеличивал свою роль во взятии Белогорской крепости (вполне возможно, что они говорили и о ее удавшемся штурме), которая пала, однако, как мы видели, не благодаря их военным талантам, а из-за предательства казаков, гарнизона и Швабрина.

В литературе о «Капитанской дочке» принято сравнивать этот импровизированный военный совет у Пугачева, на котором решено было на следующий день идти к Оренбургу, с тем военным советом, который созвал оренбургский губернатор для обсуждения гриневского предложения немедленно выслать войско для освобождения жителей Белогорской крепости. Думаю, что подобное сравнение не слишком корректно. Одно дело, когда совещаются главари банды, не связанные между собою уставными отношениями и не скованные иерархической робостью (атаман для них — авторитет, но и первый среди равных, каждый из которых поэтому, как мы помним, «предлагал свои мнения и свободно оспоривал Пугачева»). И совсем другое — армейский военный совет при генерале, при командующем, особенно такой, какой показан Гриневым: члены совета озабочены не только истинным положением дел, но еще и тем, чтобы понравиться генералу, чтобы выглядеть в его глазах в высшей степени компетентными специалистами, хотя, как мы уже говорили, сам совет принял достаточно взвешенное решение (разумеется, в первую очередь благодаря командующему).

Думаю, что не соответствуют тексту романа и характеристики, которые дали М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина песне, распеваемой за столом пугачевцами, и Гриневу, когда он ее слушает. Стоит ли присоединяться к тем, кто считает, что, назвав песню «Не шуми, мати зеленая дубровушка» «бурлацкой» (а не разбойничьей), Пушкин якобы подчеркнул этим связь Пугачева не только с казачеством, но и с крестьянской массой: дескать, «бурлаком» в XVIII веке называли крестьянина, зарабатывающего отхожим промыслом?1 Ничего крестьянского в содержании этой песни нет, и составители русских песенников, за которыми следует Пушкин, называя песню бурлацкой, отсылали читателя не к крестьянину, а к бурлаку в значении «бродяга», «бездомный» (мы найдем такое значение не только у В.И. Даля, но и в гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки»). В «Капитанской дочке» Пугачев с товарищами поют именно свою, так сказать, кастовую песню: казаки в основном происходят из бездомных бродяг, оказавшихся таковыми по разным причинам, — чаще всего сбегавших от помещичьего произвола. Что же до впечатления Гринева от пения пугачевцев, то он сам его исчерпывающе описал: «Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом». Можно, конечно, назвать это потрясение «сильнейшим волнением, испытанным молодым Гриневым». Но потрясен он совсем не тем, что приписывают ему М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина. По их мнению, Гринев «в этот момент как бы интуитивно постигает и масштаб личности Пугачева, и грандиозность, смелость и дерзость всего народного движения, обреченного на трагический конец»2.

Но мог ли Гринев, который пришел в осиротевший дом капитана Миронова, где пили и пели Пугачев с товарищами, забыть о том, что видел по пути? Что «виселица с своими жертвами страшно чернела»? Что «тело бедной комендантши все еще валялось под крыльцом...»? Могли он простить эти жертвы палачам? Этого как раз и не позволяет утверждать потрясший его «пиитический ужас», который в состоянии многое объяснить. Петруша не оправдывает тех, кто поет про виселицу, сам обреченный виселице. Не поэтизирует их, не считает хотя бы на минуту романтическими героями (он ведь написал не о восторге, а об ужасе!). И недаром их немалую по объему песню он выписывает целиком, — так, как он ее слышал, от начала до конца. Ничего хорошего не сулит она ее герою. Ничего хорошего не сулит она и тем, кто сейчас ее распевает: унылое выражение их грозных лиц — лучшее тому свидетельство! Думаю, что трудно согласиться и с Т.А. Алпатовой, которая следующим образом разъясняет этот эпизод романа: «Живой голос поэзии оказался убедительней людского закона. Петруша Гринев не покорился мятежникам в их «силе и зверстве» (М.И. Цветаева), но пожалел их. В тот момент, когда все чувства притуплены бесконечным горем и страхом, когда из всех целей осталась лишь месть, только поэзия и милосердие открывают глаза герою»3. Жалеет ли Гринев пугачевцев в данном месте романа? По-моему, как и везде в «Капитанской дочке», — нет! Но оценивает их захваченность песенным текстом, понимает ее истоки: они поют о себе. «Пиитический ужас», потрясший Петрушу, — это не сопереживание поющим и уж тем более не захваченность собственным милосердием к ним, а озарение, прозрение, пусть даже краткое, миг, когда внешне непредсказуемые события поражают своей неотвратимой предопределенностью, обреченностью, повторим вслед за М.И. Гиллельсоном и И.Б. Мушиной, «на трагический конец», добавив при этом, что «грандиозность, смелость и дерзость всего народного движения» ими в данном случае помянуты всуе.

Что же до другого участника этого эпизода, то он в изображении Т.А. Алпатовой попросту непонятен: «Поэтический мир печальной песни по-иному освещает душу и злодея-бунтовщика Пугачева. Пусть символически, но она останавливает его, не дает сместиться нравственным критериям и забыть о совершенном злодействе»4. Кому не дает эта песня «забыть о совершенном злодействе»? Пугачеву? Но есть ли в романе хотя бы намек на то, что он расценивает собственные действия как злодейство? Не злодейство это, по его мнению, а азартнейшее удальство: «А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал?» И как (пусть даже символически) распеваемой бандитами песне удается «остановить» их атамана, рассказ о злодеянии которого в «Капитанской дочке» только еще начат и далеко не окончен.

«Незваный гость», поименовал Гринев эту главу. А издатель снабдил ее эпиграфом, однозначно характеризующим того, кого имеет в виду Петр Андреич. «Незваный гость хуже татарина», — вынес в эпиграф издатель народную пословицу. И мы, читатели, понимаем, что поскольку Гринев оказался в гостях у Пугачева по приглашению последнего, постольку незваным подобного гостя назвать нельзя. А вот самого Пугачева и его товарищей, пирующих в доме погубленной ими четы Мироновых, никто туда не звал. Как не звали Пугачева и в Белогорскую крепость, где он со своей шайкой повели себя действительно «хуже татарина», т. е. хуже наместника хана во времена татаро-монгольского ига. И Гринев, зафиксировав это в предыдущей главе, не только даст в главе VIII ужасающую картину разграбления и опустошения офицерских домов, но и сочтет необходимым обратить внимание читателей на «несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных», и на жуткую картину, которую увидел Гринев, подходя в сумерках к комендантскому дому, о которой мы только что говорили: «Виселица со своими жертвами страшно чернела. Тело бедной комендантши все еще валялось под крыльцом...»

А судьба Маши, которая в бреду и в горячке, никого не узнавая, лежала в доме отца Герасима и его жены, приютивших сироту? Попадья назвала Марью Ивановну своей племянницей, и присутствующий при этом ее разговоре с Пугачевым Швабрин не стал опровергать такую версию. Но Пугачев, объявивший в главе IX, что отпускает Петрушу в Оренбург, который собрался осадить со своим войском, оставляет Швабрина своим комендантом в Белогорской крепости, повергая этим Гринева в ужас: Марья Ивановна оказывалась в полной власти Швабрина!

Для главы IX, которую Гринев назвал «Разлука», издатель вынес в эпиграф, быть может, самые проникновенные во всей русской поэзии XVIII века строчки из стихотворения Михаила Матвеевича Хераскова, тоже названного «Разлука»:

Сладко было спознаваться
Мне, прекрасная, с тобой;
Грустно, грустно расставаться,
Грустно, будто бы с душой.

Наверное, нелишне будет отметить, что на поэта Хераскова (особенно в молодости) повлияли стихи Сумарокова — издатель и в данном случае учитывает поэтические пристрастия Петра Андреича.

В самой главе простился Петруша со ставшей в одночасье сиротою в момент, когда она «лежала без памяти и в бреду». Именно «будто бы с душой» расставался Гринев с Марьей Ивановной, «которую почитал уже своей женою». Потому и в Оренбург он спешил не только по долгу службы, но «дабы торопить освобождение Белогорской крепости и по возможности тому способствовать». «Швабрин, — пишет Петр Андреич, — пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властию от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка — невинный предмет его ненависти, он мог решиться на все». Конечно, насчет ненависти он ошибался. Иначе для чего бы Швабрин стал понуждать Марью Ивановну выйти за него замуж? Зачем бы хотел взять в жены ненавистного ему человека? Но ошибался в данном случае Гринев не слишком сильно. Мы уже говорили, что Марья Ивановна своим, так сказать, бытованием разжигала в Швабрине страсти. А о чувстве охваченного страстью человека сказать что-либо определенное трудно: у таких людей действительно от любви до ненависти — один шаг.

Во всяком случае, легко представить себе, что испытывал Петруша, читая в письме Марьи Ивановны, настигнем-таки его в Оренбурге: «Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я ее племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович».

Мы уже говорили о том, как причудливо было доставлено это письмо Гриневу, который выехал на перестрелку с пугачевцами, погнался за казаком, но тот, дав себя догнать, поприветствовал Петрушу как старого своего знакомого, оказавшись Максимычем, казацким урядником Белогорской крепости, переметнувшимся вместе с другими казаками к Пугачеву при коменданте Миронове. «Я обещался Палаше уж как-нибудь да вам доставить», — сказал он о письме Марьи Ивановны Гриневу. И попадья позже подтвердила Петруше, что единственная крепостная девка Мироновых Палашка, преданная Марье Ивановне, «урядника заставляет плясать по своей дудке». Поэтому в надежде на Максимыча, кого Палашка сумеет понудить доставить письмо адресату, и присоветовала попадья Маше писать Гриневу. Но ни Палашка, ни попадья не знали, конечно, о полтине денег, которую вместе с лошадью и шубой послал с Максимычем Пугачев Гриневу, когда тот покидал Белогорскую крепость, направляясь в Оренбург. Лошадь и шубу Максимыч Петруше доставил, а полтина, как и знакомство с Зуриным, сыграла роль все того же Петрушиного заячьего тулупа, доставшегося Пугачеву. Полтина, якобы потерянная Максимычем по дороге, была великодушно прощена уряднику, т. е. подарена ему Гриневым. Так что не одной только Палашке, но и явной симпатии Максимыча был обязан Петруша, которому было передано ужаснувшее его письмо от Марьи Ивановны.

Естественно, что, получив подобное страшное известие, Гринев бросился к оренбургскому губернатору Андрею Карловичу, умоляя того: «Прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость». Естественно также, что генерал категорически отказывает Петруше: «На таком великом расстоянии неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникации с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу». (Мы помним, что Пушкин, показав поначалу, как причудливо коверкает генерал, выходец из германских земель, русские слова, отказался после от подобной речевой искаженности, явно надеясь (мы и об этом говорили), что читатель о ней не забудет. А только что приведенная нами цитата свидетельствует, что он не просто на это надеется, но не прочь освежить читательскую память, показать оренбургского губернатора, пусть и не коверкающего русские слова, но остающегося немцем в стилистике собственной речи, который вместо привычного «большое» или «огромное» о расстоянии говорит «великое» и вместо «победить вас» — «получить над вами совершенную победу».)

Генерал, как пишет в начале той же главы X Гринев, не согласился с ним, прибывшим из Белогорской крепости и побуждавшим губернатора немедленно выслать войско «для освобождения бедных ее жителей». Да и никто из членов военного совета, созванного генералом, не согласился с этим предложением Гринева. Но думаю, что он назвал главу «Осада города» не только потому, что оказался в осажденном Пугачевым Оренбурге, но потому еще, что именно это обстоятельство отрезало его от жизнетворного для него источника — от того, что составляло смысл его существования. Несмотря на то что «ежедневно выезжал я за город перестреливаться с пугачевскими наемниками», Гринев, как мы уже говорили, в этой войне продолжал свою со Швабриным дуэль — за Машу, за Марью Ивановну. И дуэль все более ожесточенную, потому что ни на минуту не оставлял своего желания пробиться к Маше в крепость, которой, по воле Пугачева, командовал Швабрин. Это, думается, прежде всего учел издатель, выбрав для главы X эпиграф из того же Хераскова, из его «Россиады»:

Заняв леса и горы,
С вершины, как орел, бросал на град он взоры.
За станом повелел соорудить раскат
И, в нем перуны скрыв, в нощи привесть под град.

Пушкин приводит стихи в своей редакции. У Хераскова они начинаются так: «Меж тем Российский царь, заняв луга и горы, / С вершины, как орел, бросал ко граду взоры». «Россиада» славила Ивана Грозного, взявшего Казань. Так что пушкинская редактура логична: если Пугачев — самозванец, то вести о нем речь как о «российском царе» — значит подтверждать им же придуманную легенду. Это с одной стороны. А с другой — о Пугачеве ли говорит здесь автор? Ведь самозванец не мог бросать взоры на град «с вершины». Как раз наоборот: «Я увидел войско мятежников с высоты городской стены». Нет, ничего хорошего для себя Петруша не увидел. Он увидел, что численность пугачевского войска была огромна и что «при них была и артиллерия, взятая Пугачевым в малых крепостях, им уже покоренных». Однако все это никак не отменяло того обстоятельства, что взять город, стоящий на высоте и окруженный высоченными стенами, пугачевцам было очень непросто, хотя в перестрелках «перевес был обыкновенно на стороне злодеев, сытых, пьяных и доброконных».

И все-таки из всех главных героев повествования только Гринев мог бросать взоры с вершины. Куда — на град? Именно! Ведь согласно В.И. Далю, град, город — это еще и, в частности, «крепость, крепостца, укрепленное стенами место внутри селения...» А раскат? Он, опять-таки по Далю, не только «помост под валом крепости для постановки пушки», но и «гонка, езда». Ну а что до перунов, до языковых следов этого языческого бога грома и молнии, то они в состоянии метафорически обозначать не только артиллерийские орудия, но и чувства, переполняющие человека.

Обратим внимание еще и на то, что некто в эпиграфе повелел действовать «в нощи», и уже точно получим указание на Петрушу, на мелькнувшую в его голове мысль в самом конце главы X и на его обещание рассказать читателю в следующей главе, в чем же эта мысль состояла.

Иными словами, уже эпиграф к главе X предсказывал, что отчаявшийся убедить генерала вызволить из плена свою любимую Петр Андреич не усидит в осажденном Оренбурге, а, дождавшись сумерек, поскачет из города в Белогорскую крепость, чтобы не дать осуществиться зловещим планам Швабрина.

А что они именно зловещие, он прочитал в том же письме Марьи Ивановны, где она сообщает ему о том, что Швабрин принуждает ее выйти за него замуж: «Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Хардовой. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выйду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Петр Андреич! вы один у меня покровитель, заступитесь за меня, бедную».

Понятно, что в своих «семейственных записках» Гринев волен называть любые даты и любые имена и не объяснять читателю, что стоит за ними. Написать, например, об изуродованном пытками башкирце, что тот был одним из бунтовщиков, «наказанных в 1741 году». А что это был за бунт — не то что умалчивать, но не распространяться, полагая, что читателю и без него это известно.

Но Пушкин-то не просто издает чужие «семейственные записки». Он пишет роман, где ни одна даже самая малейшая деталь необъясненной оставаться не может.

Тем не менее та же помянутая Марьей Ивановной Лизавета Харлова, которая оказалась в лагере злодея, где с ней произошло нечто ужасное, в романе не появится. Однако одно только упоминание ее имени заставляет Гринева, понявшего, что на генерала надеяться нечего, действовать с максимальной скоростью по освобождению Марьи Ивановны из швабринского плена. Это с одной стороны. А с другой — получается, что никак не разъясненная в романе Лизавета Харлова оказывается неким шифром кода, понятного только любящим Петруше и Маше. Будь «Капитанская дочка» не завершена или не напечатана при жизни Пушкина, можно было бы по этой детали заподозрить, что он не закончил формирование своего романа или не успел тщательно выверить рукопись, чтобы она соответствовала окончательному замыслу. Но Пушкин его напечатал, да к тому же еще и в своем собственном журнале, показав этим, что замысел свой полностью оформил!

Ничего удивительного, если не упускать из виду, что пушкинскому роману предшествовала весьма скрупулезная работа поэта над «Историей Пугачева», которая под заголовком «История пугачевского бунта» была в двух частях опубликована в 1834 году (кстати, вторая часть, содержащая манифесты Екатерины, рапорты и письма ее подданных, свидетельства современников, до сих пор почему-то печатается в сокращении!). Трудно отделаться от убежденности, что эта историческая работа поэта связана с его же художественной работой о том же времени. И не даст отделаться от этой убежденности та же Лизавета Харлова.

Написав две вещи на одном и том же материале, Пушкин как бы заставил их дополнять и объяснять друг друга. Да и не «как бы», а в самом деле заставил. Недаром так всполошился Петруша, прочитав письмо любимой. Он хорошо понимает, о чем идет речь. И читатель поймет это, если прочтет в «Истории Пугачева» о том, чем угрожает Марье Ивановне Швабрин: «Молодая Харлова имела несчастие привязать к себе самозванца. <...> Она встревожила подозрения ревнивых злодеев, и Пугачев, уступив их требованию, предал им свою наложницу. Харлова и семилетний брат ее были расстреляны. Раненные, они сползлись друг с другом и обнялись. Тела их, брошенные в кусты, оставались долго в том же положении».

И изуродованный пытками в 1741 году башкирец объяснен в «Истории Пугачева» в том месте, где говорится о намерении Пугачева «бежать, оставя свою сволочь на произвол судьбы»: «Башкирцы подозревали его намерение и роптали. Ты взбунтовал нас, — говорили они, — и хочешь нас оставить, а там нас будут казнить, как казнили отцов наших». (Казни 1740-го году были у них в свежей памяти.)»

(Своеобразным дополнением к «Истории Пугачева» являются сохранившиеся в бумагах Пушкина его «Замечания о бунте», написанные для царя и переданные Николаю Бенкендорфом. Напечатанные после смерти поэта, они еще больше уточняют политические воззрения Пушкина, его отношение к Пугачеву и к действующему против самозванца екатерининскому войску. Уточняют и его отношение к тем или иным историческим событиям. К тем же казням в Башкирии в 1740—1741 годах, охарактеризованным Пушкиным как «невероятные»: «Около 130 человек были умерщвлены посреди всевозможных мучений. «Остальных, человек до тысячи (пишет Рычков) простили, отрезав им носы и уши». Многие из сих прощеных должны были быть живы во время Пугачевского бунта». Один из них — тот самый башкирец в «Капитанской дочке», в ком «по страшным его приметам» («у него не было ни носа, ни ушей») капитан Миронов опознает «одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году». Обратите внимание: историк Пушкин цитирует документ, где физическое уродование людей названо прощением, но художник Пушкин устами своего героя говорит о том же как о наказании!)

Иными словами, «История Пугачева» — это фундамент, на котором стоит «Капитанская дочка», это пушкинский комментарий «семейственных записок» Гринева, разъясняющий все, что не счел нужным прояснить Гринев5. Однако делать, подобно старому пушкинисту Н.И. Черняеву, вывод о том, что ««Капитанская дочка» — это поэтическая иллюстрация к «Истории пугачевского бунта»»6, на мой взгляд, опрометчиво. Конечно, пушкинский роман не иллюстрирует историю. У него своя художественная задача. В частности, показать, как Гринев сумел завоевать благорасположение Пугачева, не поступившись честью. Художественно исследовать их личные отношения. Но личное отношение Пушкина к Пугачеву, как нам уже приходилось здесь говорить, очень далеко от Петрушиного. Об этом и написана история Пугачева, где вор и самозванец запечатлен со своей шайкой во всей их ужасающей свирепости. «С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны. Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшему казнию ее родителей» — вот при каких жутких обстоятельствах довелось Лизавете Хардовой познакомиться с Пугачевым, который, натешившись ею, отдач ее в руки сообщников, не пожалевших ни ее, ни даже ее семилетнего брата!

Так, еще не появившиеся вживе в Белогорской крепости, но уже вошедшие в записки Гринева пугачевцы совершают действия, суть которых раскрывает «История Пугачева». И если в романе о взятии Нижне-Озерной крепости, ссылаясь на священника отца Герасима, чей работник «сейчас оттуда воротился», сообщает Василиса Егоровна: «Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон», — если, как пишет Петруша, эта весть его «сильно поразила»: «Комендант Нижне-Озерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женой...», — то «История Пугачева» засвидетельствовала, как погиб этот молодой человек (муж Лизаветы Хардовой) и как была взята крепость пугачевцами:

«Харлов бегал от одного солдата к другому и приказывал стрелять. Никто не слушался. Он схватил фитиль, выпалил из одной пушки и кинулся к другой. В сие время бунтовщики заняли крепость, бросились на единственного ее защитника и изранили его. Полумертвый, он думал от них откупиться и повел их к избе, где было спрятано его имущество. Между тем за крепостью уже ставили виселицу; перед нею сидел Пугачев, принимая присягу жителей и гарнизона. К нему привели Харлова, обезумленного от ран и истекающего кровью. Глаз, вышибенный копьем, висел у него на щеке. Пугачев велел его казнить и с ним прапорщиков Фигнера и Кабалерова, одного писаря и татарина Бикбая. Гарнизон стал просить за своего доброго коменданта; но яицкие казаки, предводители мятежа, были неумолимы. Ни один из страдальцев не оказал малодушия. Магометанин Бикбай, взошед на лестницу, перекрестился и сам надел на себя петлю».

Добавлю к этому, что Пушкин записывал и свидетельства очевидцев. В частности, отдельные фразы только что процитированного отрывка он сохранил такими, какими ему рассказывали. А уже после Пушкина ту же свидетельницу казни Харлова слушала некая москвичка, записавшая с ее слов: «Уж никого нам так жалко не было, как коменданта: предобрый был барин; все мы его любили, словно отца родного. Как его повесили, так мы и залились слезами все до единого, — куда только страх девался!»7

Это Петруша Гринев, весьма обязанный великодушию и даже покровительству Пугачева, мог, как мы уже говорили об этом, написать: «Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня». Но издатель предваряет главу XI, названную Гриневым «Мятежная слобода», собственной мистификацией — отрывком из басни, которую якобы написал любимый поэт Гринева Сумароков и в которой очень знаменательно характеризует главного ее персонажа:

В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп.
«Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?» —
Спросил он ласково.

Можно не сомневаться, что «вертеп» здесь означает разбойничий притон, каким изобразил эту мятежную слободу Гринев:

«— Тебе бы все душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чем душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести?

— Да ты что за угодник? ...У тебя-то откуда жалость взялась?

— Конечно... и я грешен, и эта рука... повинна в пролитой христианской крови».

Как следует из текста «Капитанской дочки», мятежная слобода располагалась в Берде. В «Истории Пугачева» Бердская слобода, где был лагерь самозванца, когда его войска осадили Оренбург, описана подробно. Находилась она «в семи верстах от Оренбурга», так что разъезды пугачевцев «не преставали тревожить город, нападать на фуражиров и держать гарнизон во всегдашнем опасении».

Недаром издатель записок Гринева назвал в эпиграфе к главе XI пугачевский лагерь «вертепом». И напрасно иные исследователи убеждены, что Пушкин употребил это слово в значении «пещера» (такое значение бытовало еще в XVIII веке). Что это не так, — убеждает нас «История Пугачева»:

«Бердская слобода была вертепом убийств и распутства. Лагерь полон был офицерских жен и дочерей, отданных на поругание разбойникам. Казни происходили каждый день. Овраги около Берды были завалены трупами расстрелянных, удавленных, четвертованных страдальцев. Шайки разбойников устремлялись во все стороны, пьянствуя по селениям, грабя казну и достояние дворян, но не касаясь крестьянской собственности».

А что до диалога двух пугачевцев, который мы только что цитировали, то, как и написал об этом Петр Андреич, его вели «беглый капрал Белобородов» и «Афанасий Соколов (прозванный Хлопушей), ссыльный преступник, три раза бежавший из сибирских рудников». «Говори смело при них, — сказал мне Пугачев, — от них я ничего не таю». Пушкинская «История Пугачева» полностью подтверждает это Петрушино свидетельство: «Отставной артиллерийский капрал Белобородов пользовался полною доверенностию самозванца», «разбойник Хлопуша, из-под кнута клейменный рукою палача, с ноздрями, вырванными до хрящей, был одним из любимцев Пугачева». И о «рваных ноздрях» Хлопуши напишет Гринев. И не зря именно он, Хлопуша, станет в романе укорять товарища: «Тебе бы все душить да резать». Потому что, как следует из «Истории Пугачева», не отличался свирепостью: «Хлопуша взял Ильинскую, на приступе заколов коменданта, поручика Лопатина; но пощадил офицеров и не разорил даже крепости».

Что и будет отмечено в «Капитанской дочке», где Хлопуша, отвечая Белобородову на его: «Да ты что за угодник?» — признавая, что и его, Хлопушина, рука в христианской крови, уточнит: «Но я губил супротивника, а не гостя; на вольном перепутьи да в темном лесу, не дома, сидя за печью; кистенем и обухом, а не бабьим наговором».

Как видим, Хлопушина мягкость не преувеличивается: кистень да обух — традиционные разбойничьи орудия убийства. Но скорее всего потому и выступает романный Хлопуша против предложения Белобородова пытать и повесить Петрушу, что его прототип пощадил офицеров Ильинской крепости, чего не позволял себе в реальности даже сам Пугачев (мы помним, что он не прислушался к гарнизону, умолявшему самозванца пощадить коменданта Харлова!).

Впрочем, это обстоятельство нисколько не меняет впечатления о пугачевском вертепе как о бандитском притоне.

Поэтому не стоит относиться серьезно к тому, что некогда Виктор Шкловский, обращая внимание читателей «Капитанской дочки» на льва в эпиграфе главы XI и на орла из «калмыцкой сказки», которую в этой главе рассказывает Гриневу Пугачев, многозначительно заметил: «Львы и орлы — символы царственной силы»8. Увы, как и многие литературоведы, Шкловский пытался поддержать легенду о добром, любовном и даже восхищенном отношении Пушкина к Пугачеву. И разумеется, попал впросак. Ибо о каком же царственном символе можно вести речь, если его олицетворяет глава воровского притона? А тот орел, который, по словам Пугачева, сказал ворону: «...чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью...»? На что получил абсолютно лишающую его какого бы то ни было царского ореола характеристику от Гринева: «Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину». Их царственность того же выдуманного происхождения, что и «царские знаки на своих грудях», какие показывал Пугачев невежественному и наивному народу в бане: «на одной двуглавый орел величиной с пятак, а на другой персона его», или подобна «дворцу» самозванца, как почти боголепно с подачи окружения Пугачева называли мужики его обитель: «Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотой бумагою; впрочем, лавки, стол, рукомойник на веревочке, полотенце на гвозде, ухват в углу и широкий шесток, уставленный горшками, — все было как в обыкновенной избе».

А главное, мимо чего прошел В. Шкловский, — это то, что ни Гринев, ни его издатель не верят в царственное происхождение Пугачева. Уже только это обстоятельство должно бы навести читателя на мысль, что царственная символика, связанная в романе с самозванцем, обманна.

Примечания

1. Гиллельсон М.И., Мушина И.Б. Указ. соч. С. 134.

2. Там же.

3. Ашатова Т.А. Роман А.С. Пушкина «Капитанская домка»: Взаимодействие прозы и поэзии: Учебное пособие. М., 1993. С. 38.

4. Там же.

5. Я не думаю, что во всем прав В.О. Ключевский, который в своей речи 6 июня 1880 года, в день открытия памятника Пушкину, сказал: ««Капитанская дочка» была написана между делом, среди работ над пугачевщиной, но в ней больше истории, чем в «Истории пугачевского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману» (Ключевский В.О. Сочинения: В 8 т. М., 1956—1959. Т. 7. С. 147). Но относительно того, что «История Пугачева» может восприниматься как примечание к пушкинскому роману, я согласен.

6. Черняев Н.И. «Капитанская дочка» Пушкина: Историко-критический этюд. М., 1897. С. 54.

7. Майков Л. Пушкин: Биографические материалы и историко-литературные очерки. СПб., 1899. С. 428.

8. Шкловский В. Заметки о прозе русских классиков. М., 1955. С. 76.