Вернуться к Г.Г. Красухин. Путеводитель по роману А.С. Пушкина «Капитанская дочка»

Испытания любви

Но кажется, что вспоминающего об этом Петра Андреича Гринева куда больше занимает то обстоятельство, что очнулся он в доме коменданта крепости Ивана Кузьмича Миронова, где за ним, раненым, ухаживала дочь коменданта Марья Ивановна, его, Петрушина, любовь. Он так и назвал главу V: «Любовь», назвал не только в честь Маши, а потому что именно в этой главе дал волю своему чувству, убедился, что любим Марьей Ивановной, сделал ей предложение и уже не мыслил дальнейшей своей жизни без этой спутницы.

Он не подозревал, однако, каким испытаниям извне подвергнется его чувство. Два эпиграфа, выбранные издателем для этой главы, как ледяной душ для Петруши. Хотя первый из них обращен не к нему:

Ах ты, девка, девка красная!
Не ходи, девка, молода замуж;
Ты спроси, девка, отца, матери.
Отца, матери, роду-племени:
Накопи, девка, ума-разума.
Ума-разума, приданова.

Мы помним, как сокрушалась Василиса Егоровна, что ее дочь оказалась бесприданницей. Но народная песня, откуда взял цитату для эпиграфа издатель, говорит о совсем другом приданом, которым Марья Ивановна владеет с избытком: о ее уме, разумности, осмотрительности, ее понимании счастья как вечной устремленности к гармоническому совершенству, для которой ее произвели на свет родители и на которую они ее всегда благословляют. Без их благословения не пойдет Марья Ивановна за Петрушу, что, конечно, того не испугает: и Василиса Егоровна, и Иван Кузьмич относятся к нему как к родному. Да и сама Маша не сомневается в том, «что ее родители, конечно, рады будут ее счастию». «Но подумай хорошенько, — прибавила она, — со стороны твоих родных не будет ли препятствия?» Ибо не пойдет она замуж, не спросясь «роду-племени»: ей необходимо, чтобы их с Петрушей брак был освящен благословением будущих свекра и свекрови. Не потому, что, как напоминают об этом М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина, «по законам российской империи дети, вступившие в брак без согласия родителей, могли быть по жалобе отца или матери подвергнуты тюремному заключению на срок от 4 до 8 месяцев и лишены права наследования имущества»1. А потому что печется Марья Ивановна не о себе. Узнав об отказе Андрея Петровича благословить брак его сына, услышав от Петруши: «Пойдем кинемся в ноги к твоим родителям... <...> Они нас благословят; мы обвенчаемся... а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего...», — она категорически отвечает: «...Я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия». «Тебе»! Любовь (а мы помним, что именно так и назвал главу Гринев) для Марьи Ивановны — это полное духовное единение с любимым, это невозможность счастья для себя, если он несчастен. Можно сказать, что такой любви она обучает Петрушу, которого поначалу оскорбило письмо отца: «Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым». А Марью Ивановну это письмо не оскорбило, но наполнило неизбывной горестностью: «Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля Господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы...» И никакие резоны, приводимые Петрушей, не заставят ее изменить свою позицию. «Покоримся воле Божией», — завершает их разговор Марья Ивановна и прощается с любимым человеком фразой, свидетельствующей и о ее готовности к самопожертвованию, и о том, как невероятно тяжело ей оно дается (потому она ее и не договорила): «Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую — Бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих...»

Конечно, ближе всего к этой, труднейшей для Марьи Ивановны фразе второй эпиграф, который подобрал издатель для этой главы. Мы уже цитировали эти строки из народной песни:

Если лучше меня найдешь, позабудешь, Если
хуже меня найдешь, воспомянешь! —

и говорили о том, что начинается эта песня словами, по которым и названа: «Вещевало мое сердце, вещевало». Марья Ивановна не предрекает Петруше, как он поведет себя в случае, если найдет другую. Перекличка ее слов с авторским эпиграфом выявляет в них больше сердечности по отношению к любимому, больше горестной боли по отношению к собственному чувству. А сердце вещуньи подсказывает Марье Ивановне, что удержаться от проявления своего чувства, не подпитывать больше Петрушины надежды на восстановление отношений можно, только если сразу и окончательно разорвать все связи с Гриневым. О чем он и написал, констатируя, что, «разгораясь», его любовь «час от часу становилась мне тягостнее»: «Марья Ивановна почти со мной не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал мне постыл».

Но в следующей, шестой главе, где будет получено известие о взятии Пугачевым Нижне-Озерной крепости, расположенной неподалеку от Белогорской, и потому капитан Миронов примет решение отправить дочь в Оренбург, сама возможность разлуки, кажется, потрясла влюбленных не меньше, чем весть о приближении Пугачева. «Я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Петр Андреич! — сказала она мне со слезами. — Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, Господь приведет нас друг с другом увидеться; если ж нет...» Тут она зарыдала. Я обнял ее. «Прощай, ангел мой, — сказал я, — прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мной ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди».

Впрочем, главу VI Гринев назвал «Пугачевщина» и посчитал необходимым хотя бы одним абзацем объяснить, откуда свалилась на Россию страшная беда. Полудикие народы, не так давно признавшие владыкой над собой русскою царя, еще не привыкли к российским законам, часто их нарушали и выходили из повиновения. Чтобы удержать их в нем, было построено немало крепостей, защиту которых доверили немногочисленным гарнизонам, состоявшим из русских солдат и издавна живущих на яицких берегах казаков. Но казаки и сами любили вольницу и ответили в 1772 году генералу Траубенбергу на меры по наведению порядка, предпринятые в их войске, сильным волнением. Бунтовщики убили Траубенберга и были усмирены «картечью и жестокими наказаниями». Погашенный бунт оказался, однако, подобен тлеющему костру, о чем свидетельствовал, в частности, зловещий, зашифрованный для посторонних ушей диалог двух казаков во второй главе «Капитанской дочки» — хозяина постоялого двора и того черного мужика, который сумел вывести Петрушу из буранной мглы. Уже этот диалог показывал, что раздуть костер Пугачеву труда не составит: слишком памятны для казаков были жестокие наказания. А уж полудикие народы рады были поучаствовать в любых беспорядках.

На этом Гринев оставит несвойственное ему историческое повествование, чтобы приступить «к описанию странных происшествий, коим я был свидетель». А издатель высмотрит в этих описаниях очень важную мысль, к которой направит читателя своим эпиграфом к шестой главе, взятым из известной в то время песни:

Вы, молодые ребята, послушайте,
Что мы, старые старики, будем сказывати.

Где в этой главе Гринев обратился к «молодым ребятам»? После рассказа о безуспешной попытке коменданта Миронова допросить старого башкирца, который был схвачен «с возмутительными листами» — с обращением Пугачева к солдатам, казакам и офицерам царских крепостей. «У него не было ни носа, ни ушей», — пишет Петр Андреич. И комендант узнал «по страшным его приметам одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году» (мы еще поговорим о том, каким образом читатели пушкинского романа будут проинформированы, что речь здесь идет о жесточайшем подавлении восстания в Башкирии). Оказалось, что приметы бывшего бунтовщика еще страшнее: поняв, что его собираются пытать, старик «открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок».

«Когда вспомню, — завершает рассказ об этих приметах человеческого варварства Гринев, — что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия». И вот оно — откликающееся эпиграфу обращение «старого старика» Петра Андреича: «Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».

Именно здесь, в середине повествования, находится нравственный нерв его. Накануне описания пугачевских зверств в Белогорской крепости Гринев счел нужным оговорить свое отношение ко всяким насильственным потрясениям.

Оно останется неизменным до самого конца романа независимо от того, как сложится судьба самого Гринева, который однозначно припечатал действия Пугачева и его сообщников: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»

В советское время, когда торжествовала классовая, партийная идеология, воспевающая так называемые «народные восстания», эти мысли Гринева яростно оспаривали, объявляли, что сам Пушкин никогда бы с ними не согласился. И не то чтобы не замечали, что Пушкин в незаконченном своем «Путешествии из Москвы в Петербург» почти дословно повторил Гринева: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества...» (Т. 11. С. 258). Но объясняли, что и здесь Пушкин говорит не от себя, а от имени некоего воображаемого автора «Путешествия» (хотя элементарная логика должна бы подсказать, что само перенесение одной и той же мысли из незавершенной рукописи в завершенное произведение показывает, насколько важно было Пушкину донести эту мысль до читателя!).

Увы, инерция идеологического противопоставления, в данном случае Пушкина и его героя, дает о себе знать и в постсоветских работах, по-прежнему весьма осложняя для читателя путь к постижению пушкинского замысла.

К примеру:

«В главе «Пугачевщина» Гринев размышляет над причинами восстания, но видит их в строгостях Траубенберга. Гринев может рассуждать о юридической основательности пытки и самопризнания преступника, но государственного мышления в нем это еще не обнаруживает. Гринев — сторонник просвещения и нравственного прогресса «без потрясений». Пушкина более всего волнуют исторические эпохи, когда эти потрясения были особенно сильны при Петре I и Пугачеве. Правда, и Гриневу приходится признать необходимость «сильного и благого потрясения» истории. Ведь не будь «неожиданных происшествий», не соединиться Гриневу с Машей, на которой отец жениться запретил, не обрести мужества, не научиться защищать свои чувства. Все важное, общезначимое содержание повести связано с потрясением от мятежа, но внимание Гринева сосредоточено на личных отношениях его с Машей. Швабриным, Пугачевым. Записки Гринева кончаются идиллией помилования Гринева императрицей, о трагедии казни Пугачева рассказал издатель. Но даже этот частный, чисто личностный взгляд на историю, свойственный Гриневу, побуждает признать, что грозные события были благотворны для судеб героев, что они не погубили, а спасли. Все содержание повести опровергает слова о бессмысленной жестокости бунта и служит нравственным его оправданием»2.

Комментируя эту выписку из работы В.Г. Маранцмана, следует прежде всего удивиться тому, как обращается с пушкинским произведением ученый. Вырвав из текста слова Гринева о «сильном и благом потрясении», он наполнил их содержанием, резко отличающимся от того, которое имел в виду герой Пушкина. Судите сами. Вот эти слова, которыми заканчивается глава «Любовь» и которые, если угодно, вводят нас в следующую, шестую главу — «Пугачевщина»: «Неожиданные происшествия, имевшие важные влияния на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение». Ощутить «сильное и благое потрясение», какое дали твоей душе те или иные исторические события, вовсе не значит признать необходимость сильного и благого потрясения истории!

И не поразительно ли, что современный исследователь на рубеже XX и XXI веков пренебрежительно отмахивается от рассуждений Петра Андреевича, сомневающегося в юридической обоснованности пытки: «Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, — мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невиновности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности»? Как мог В.Г. Маранцман не обнаружить в этих рассуждениях «государственного мышления»? Ведь Гринев выступает в них не просто носителем либеральных ценностей, которые, несомненно, сформировались в результате «сильного и благого потрясения» его души в течение немалого времени. Он выступает еще и человеком, который озабочен престижем своей страны, престижем, зависящим от того, как на деле воплощает государство в своих законах либеральные ценности. «Даже и ныне, — продолжил Гринев, — случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая». А нам, далеким потомкам Пушкина, не случалось разве и не случается слышать таких судей, для которых неважно как добытое признание подсудимым своей вины — не признак варварского правосудия, а, по слову А.Я. Вышинского, бывшего прокурором в один из самых страшных периодов истории нашей страны, «царица доказательств»? Или Маранцман берет под сомнение государственность мышления тех, кто не приемлет варварства карательных органов в своем отечестве?

А суждение В.Г. Маранцмана о том, что, дескать, не будь мятежа Пугачева, Гринев не смог бы соединиться с Марьей Ивановной, не обрел бы мужества, не научился бы защищать свои чувства? О каком обретении Петрушей мужества идет речь? Разве он до появления Пугачева в романе показан трусом? И разве Петруша поджимал хвост, когда Швабрин оскорбил его чувства, а не вышел на дуэль, чтобы защитить их? А главное: подобное суждение представляет Гринева редкостным эгоистом, бесчувственным даже к горю своей будущей жены, в один день потерявшей обоих родителей, убитых по приказу Пугачева.

Да, в тринадцатой главе после известия о поимке Пугачева Петруша, представляя себе скорую встречу с Марьей Ивановной, «прыгал как ребенок» и в то же время признавался: «Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: «Емеля, Емеля! — думал я с досадою. — Зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать»». И пояснял: «Что прикажете делать? Мысль о нем неразлучна была во мне с мыслию о пощаде, данной мне им в одну из ужасных минут его жизни, и об избавлении моей невесты из рук гнусного Швабрина». Но очень показательно, что, вспоминая о том, как пощадил его Пугачев, Петруша не забывает: это происходило «в одну из ужасных минут его (Пугачева. — Г.К.) жизни», помнит, конечно, и о том, сколько таких ужасных минут, часов, дней было в жизни Пугачева. И потому понятная человеческая благодарность Пугачеву не заслоняет представления Гринева о самозванце как «о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв».

Такое Петрушино представление не меняется с момента появления Пугачева в романе — не мужика-вожатого в буранной мгле, а самозванца. Недаром он назвал главу, где капитан Миронов зачитывает своим офицерам секретное генеральское послание о появлении самозванца и где известие о набирающих силу мятежниках перестает быть секретом для жителей Белогорской крепости, — «Пугачевщина». Суффикс -щин- в русском языке всегда подчеркивает отрицательное отношение тех, кто им воспользовался, к тому явлению, которое он призван обозначить. Недаром и в главе XI, где Гринев вместе с Пугачевым едут вызволять Марью Ивановну из швабринского плена, Петруша очень тревожится, думая «о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба...»: «Я вспоминал об опрометчивой жестокости, кровожадных привычках того, кто вызывался быть избавителем моей любезной! Пугачев не знал, что она дочь капитана Миронова; озлобленный Швабрин мог открыть ему все; Пугачев мог проведать истину и другим образом... Тогда что станется с Марьей Ивановной? Холод пробегал по моему телу, и волоса становились дыбом...»

В этой же главе. Пугачев — Гриневу: «Ты видишь, я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья». «Я вспомнил, — пишет Гринев, — взятие Белогорской крепости; но не почел нужным его оспоривать и не отвечал ни слова».

Конечно, помощь Пугачева, вырвавшего Марью Ивановну для Петруши из рук Швабрина, сильно добавила личной симпатии Гринева к главарю мятежников: «Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время». Но обратите внимание: «из среды злодеев»! Даже в минуту сильного сочувствия Пугачеву Гринев не проявляет никакого нравственного оправдания бессмысленного и беспощадного бунта!

И даже в эту минуту Пугачев для Гринева «ужасный человек, изверг, злодей для всех, кроме одного меня». «Кроме одного меня!» — вот что очень важно. Для чего же приписывать Гриневу мысли о том, что «грозные события были благотворны для судеб героев, что они не погубили, а спасли»? Разные герои встают со страниц «семейственных записок» Гринева. Среди них, в частности, Василиса Егоровна и Иван Кузьмич Мироновы. Игнорировать их судьбы, не принимать во внимание того, что грозные события осиротили Марью Ивановну, по-моему, безнравственно. А какова оказалась судьба всегда благожелательного к Петруше поручика Ивана Игнатьича? Что сделали с ним грозные события?

Вспомним сон, приснившийся Гриневу, когда тот ехал по буранной степи и в котором позже нашел «нечто пророческое»: «Мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах...» «Волк или человек», — определил движущуюся в буране черную точку ямщик и в фольклорной, мифологической составляющей романа оказался прав: черный мужик, проливший море крови уже не в пророческом Петрушином сне, а наяву, — ужасный человек, изверг, злодей — волк для всех. Кроме одного Петруши, сумевшего установить с ним, погубившим свою душу, человеческие отношения и не оправдывать его бесчисленных злодейств.

Примечания

1. Гиллельсон М.К., Мушина И.Б. Указ. соч. С. 113.

2. Маранцман В.Г. Указ. соч. С. 241.