Вернуться к Е.Ю. Полтавец. Роман А.С. Пушкина «Капитанская дочка»

Глава третья. Антропонимический код. Незваные и самозваные гости, оборотни и анонимы

. . . . . . . . . . . .Совесть,
Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый. . . . . . . . . . . .

(«Скупой рыцарь»).

Сделку с совестью предлагает Гриневу Пугачев: «Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай... Кто ни поп, тот батька». И больше всего поразило Пугачева то, что Гринев на такую сделку, ставкой в которой является жизнь, не согласен. Здесь сыграл роль уже не памятный Пугачеву тулупчик, а новая для самозванца загадка в Гриневе. Переприсяги самозванный Петр III от юного прапорщика не требует. Но почему этот мальчишка прапорщик не хочет хоть чуть-чуть подыграть всесильному предводителю грозного войска, который волен его сей же час повесить? Почему даже под страхом смертной казни не хочет поддержать если не большую ложь, то хоть маленькое лукавство («обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?»)? Это-то для предводителя разбойников и поразительно, но чего бы он не дал теперь, чтобы завоевать дружбу этого мальчишки! И дальше в романе Гринев будет играть роль совести Пугачева; среди пугачевского кровавого пира окажется тем «незваным гостем», ради которого самозванец переменит свои «кровожадные привычки», которому так страстно будет доказывать: «Я не такой еще кровопийца» и на молитвы которого будет уповать в последнюю секунду перед смертью.

Первая встреча Гринева и Пугачева в степи, во время бурана, вряд ли может быть названа знакомством. Для того, чтобы познакомиться, нужно узнать, как зовут человека. Ни Гринев, ни Пугачев не предприняли никаких попыток узнать имя своего случайного попутчика. И позже, на постоялом дворе, Гринев (по этикету весьма оправданно) остается для Пугачева «его благородием», но и Пугачев остается для Гринева «вожатым» или «мужичком». Даже фраза «Я позвал вожатого» не разрешает недоумения читателя, как именно «позвал» или назвал своего попутчика Гринев. В начале эпизода на постоялом дворе Гринев, так и не спросив имени вожатого, называет его «брат» («Что, брат, прозяб?»). Пугачев остается для Гринева неназванным, а при второй встрече уже сам называет себя «великим государем», т. е. становится самозваным, самоназванным. В литературе о «Капитанской дочке» не раз обращалось внимание на многочисленные перифразы, обозначающие Пугачева с позиций различных персонажей: он и «пьяница оголелый», с точки зрения Савельича, и «мошенник», «собачий сын» (Василиса Егоровна), и «вор и самозванец» (капитан Миронов), и «персона знатная», «наш батюшка», как называют его пугачевцы. Называет и Гринев его «благодетелем» (в 12 главе): «Ты мой благодетель». Но прямое обращение к Пугачеву в речи Гринева все-таки отсутствует. Не мог же Гринев сказать Пугачеву: «Ваше величество!», однако ни имя, ни отчество, ни фамилия Пугачева в речи повествователя тоже не встречаются. Единственное обращение Гринева к самозванцу по его настоящему имени («Емеля, Емеля!») — это обращение мысленное, связанное с чувством христианского сострадания при известии о «поимке самозванца».

Зато родители Гринева, капитан и капитанша Мироновы, а также совсем молодые Гринев и Марья Ивановна обращаются друг к другу много раз и всегда по имени-отчеству. Как показывает С.И. Кормилов, это подчеркивает провинциальность, а также национальные традиции. Важно, что любимый и заслуженный «дядька» Савельич называется патронимом (отчеством) на -ич: «одним только отчеством назывался крепостной, отличившийся при барах»1, причем, по Ю.М. Лотману, со времен Петра Первого суффикс -ич в отчестве купца или крестьянина (Филиппович, а не Филиппов) означал «большую социальную честь»2, поэтому в наименовании Савельича, возможно, сохраняется и этот оттенок.

Но главное заключается даже не в этой исторической и психологической достоверности, а в явной противопоставленности персонажей-самозванцев персонажам, для которых имя, отчество, фамилия — не просто индивидуальные наименования, а часть, и очень важная, личного мифа. Особенно частотным в «Капитанской дочке» является отчество: оно имеется у всех персонажей первого плана, и не только имеется, но активно используется (Савельич, Максимыч). Можно, конечно, объяснить это особенностями речи повествователя, но нельзя пройти мимо того факта, что и в речи Пугачева, а также Хлопуши именно в момент наиболее задушевного общения в качестве обращения единственный раз используется отчество («Тимофеич» и «Наумыч»). Зато Швабрин для Гринева только Швабрин, а не Алексей Иванович, в прямой речи Гринев вообще никак не обращается к Швабрину, т. е. с этой точки зрения Швабрин равен самозванцу Пугачеву.

Наконец, антропонимические формы, и в первую очередь патроним, в «Капитанской дочке» связаны, по-видимому, с огромным значением, которое приобретают в этом произведении о феномене русского самозванства мифологема имени, а также мифологема Отца и Сына, да и весь мотив отцовства и сыновства, столь важный в творчестве Пушкина в целом. На этом фоне самозванство — корыстный и нечестный отказ от родителей, фамилии, традиций семьи, рода и даже обман своего ангела-хранителя. Лишение права называться фамилией отца (например, детей осужденных декабристов) было изощренной моральной пыткой. Часто это обстоятельство бывало причиной трагедии «незаконных» детей. Что же сказать о тех, кто добровольно отвергает свое родовое имя и имя, данное при крещении (!) ради сомнительного земного благополучия? Не есть ли и это потеря чести, которую нужно беречь смолоду?

На феномен имени собственного в «Капитанской дочке» обратил внимание еще Сергей Есенин и истолковал особую роль антропонимических характеристик по-своему. Работая над драматической поэмой «Пугачев», поэт «очень, очень много прочел для своей трагедии»3 и решил, что «Пушкин во многом был не прав»4. По мысли Есенина, «дворянская точка зрения» автора «Капитанской дочки» выразилась в том, что «у него найдем очень мало имен бунтовщиков, но очень много имен усмирителей или тех, кто погиб от руки пугачевцев»5. Имен тех, кто противостоит Пугачеву, в романе, действительно, гораздо больше. Причем надо заметить, что больше не столько этих персонажей, сколько их наименований. Можно сказать, что у этих персонажей больше имен, чем у их антагонистов. Маша для Гринева неизменно Марья Ивановна; Иван Кузьмич, Василиса Егоровна, Иван Игнатьич, Акулина Памфиловна тоже почти всегда называются именем и отчеством, тогда как Пугачев, Швабрин, Зурин — только одной фамилией. В этом сказывается не просто дань обычаям, этикету и пр., но и оценка этих людей Гриневым, а в итоге и авторское отношение. Андрей Карлович Р., например, быстро «теряет» имя и отчество, превращаясь просто в «генерала», когда проявляет трусость и равнодушие. Иван Иванович Зурин, а тем более Алексей Иванович Швабрин как бы не удостаиваются частого упоминания имени и отчества. Когда отец Гринева в письме к сыну называет Марью Ивановну «Марьей Ивановой дочерью», Гринев расценивает это как «пренебрежение». Зато эпизодическому герою, Хлопуше, заступившемуся за Гринева, достаются сразу имя (Афанасий), фамилия (Соколов) и прозвище (Хлопуша), т. е. по количеству наименований (три) он равен Мироновым и Гриневым. Правда, Хлопуша лишен отчества и наделен прозвищем, т. е. его связь с Богом (имя, данное при крещении), с семьей (отчество) и родом (фамилия) начинает вытесняться его связью с сообщниками, что и отражается в замене имени кличкой.

Может быть, объяснение этого феномена находится в философии имени, как ее понимал Павел Флоренский. «Расстройство личности нередко сопровождается утратою именем его сосредоточного места... Личность распадается и разлагается, причем имя перестает быть ясно сознаваемым коренным сказуемым Я; перестает быть идеальной формой всего содержания личной жизни, — писал Флоренский. — Я начинает предицироваться случайными отдельными состояниями, соревнующимися между собою и борющимися за присвоение себе основной функции имени. Теперь уже имя не покрывает сполна своего подлежащего — Я, но это последнее предицируется и тем, и другим, и третьим, но ничем определенным и устойчивым. Многими лжеименами пытается называть себя раздирающееся между ними Я, а настоящее имя делается одним среди многих, случайным и внешним придатком. Настоящее имя сознается как нечто внешнее личности, извне внедренное в ее жизнь, могущее быть, как начинает казаться личности, произвольно замененным и даже вовсе снятым. Наконец, при дальнейшем расстройстве личности, оно вовсе утрачивается, но вместе с ним утрачивается и непрерывность самосознания... Мыслим, наконец, распад еще более глубокий: когда вообще утрачивается какое бы то ни было устойчивое имя, и Я проявляет себя постоянно сменяющимися и крайне неустойчивыми суррогатами имен. Это — угасающее самосознание, в отдельные моменты фосфоресцирующее всплесками личности, раздробленной и хаотичной. А далее последует и полный мрак самозабвения и самоутраты, когда нет и мгновенных словесных сгустков, наполняющих имя»6.

Тесная связь имени с личностью, родом и судьбой всегда осознавалась Пушкиным, гордившимся своим древним родом и семейными преданиями, как отец Гринева гордится своим «пращуром», предпочевшим смерть измене. И если в эпоху «юности мятежной» Пушкина еще могли веселить какие-нибудь прозвища в дружеском кругу (например, Сверчок), то искажения фамилии воспринимались (и не только Пушкиным) как тяжкое оскорбление. В заочной дуэли «на эпиграммах» между Пушкиным и Ф.И. Толстым по прозвищу «Американец» последний в довершение своей клеветы на Пушкина прибег к грубости («Чушкин»). Известно, как разобиделся Кюхельбекер на Пушкина за «кюхельбекерно», известно и общепринятое в эпиграммах на Булгарина наименование «Фиглярин». Но в одной эпиграмме на Пушкина (А.Н. Муравьева) встретилось «Хлопушкин». Позже Пушкин сам будет в письме к жене в шутку именовать ее Хлопушкиной, рассказывая о своей работе над историей Пугачева, Хлопуши и других пугачевцев. Возможно, поэтому и Хлопуша в «Капитанской дочке» не столь кровожаден, как остальные пугачевцы. Но это редкий случай.

Итак, герои Пушкина, берегущие свою честь, сберегают и свои имена, отчества, фамилии. Напротив, недостойные персонажи в «Капитанской дочке» более или менее постепенно лишаются этих настоящих человеческих наименований, заменяющихся безликими званиями и даже перифразами («гнусный злодей» вместо «Швабрин»). Крайний случай распада личности в связи с утратой имени — самозванство. Вот Пушкин и исследует в своем произведении не просто феномен русского самозванства, а лжеимена и «угасающее самосознание», «мрак самозабвения и самоутраты» (Флоренский), настигающий человека, отказавшегося от имени, единожды данного Богом.

В сущности, это и происходит с Пугачевым, осознавшим этот «мрак самоутраты» после встречи с Гриневым и трагически не сумевшим вернуться к себе, не к себе самозванцу, а к себе «Емеле».

В словах Есенина об именах в «Капитанской дочке» есть правильно поставленный вопрос (чьих имен больше?) и неправильно данный ответ. Подход Пушкина к персонажам вовсе не социологичен. Совсем не является критерием для определения авторского сочувствия принадлежность к повстанческому или правительственному лагерю. Не делит Пушкин своих героев и на людей «верхов» и людей «низов» (терминология Г.А. Гуковского), неизменно «освещенных светом сочувствия»7. Больше имен (имен, отчеств, фамилий, а не кличек, прозвищ и званий) не у дворян, не у представителей «верхов», а у тех, кто бережет имя и честь, кто не отказывается ни от имени, ни от совести. Пугачев же и его сообщники именно отказываются.

Став самозванцем, Пугачев творит «малых самозванцев», как отмечает в своем исследовании Г.А. Лесскис8, и, хотя исследователь относит эту характеристику Пугачева к пушкинскому историческому труду, она приложима и к Пугачеву «Капитанской дочки». В «Истории Пугачева» Пушкин пишет: «Овчинников, Шигаев, Лысов и Чумаков предводительствовали войском. Все они назывались именами вельмож, окружавших в то время престол Екатерины: Чика графом Чернышевым, Шигаев графом Воронцовым, Овчинников графом Паниным, Чумаков графом Орловым» (VIII, 187). Бердская слобода «в шутку» называлась Москвою, деревня Каргале — Петербургом и т. д., что тоже отмечает Пушкин. Таковы исторические факты. В романе Пушкина не упоминается о самозваных Воронцовых и Паниных, зато есть самозваные «енаралы», «граф» и «фельдмаршал» (Белобородов). «Я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья», — предлагает Пугачев и Гриневу (VI, 476).

Наконец, самозваный «царь-батюшка» претендует на роль посаженого отца Гринева. Смысл этой претензии не так уж безобиден, ибо в почти отцовской любви Пугачева к Гриневу одной из составляющих оказывается страстное желание добиться духовного лидерства, сыграть что-то вроде роли жреца, посвящающего неофита в таинство, смысл которого велик и недоступен для профанов. Чем меньше остается надежд у Пугачева обратить Гринева в свою «веру», тем сильнее жажда привязать его к себе хотя бы через символическое свадебное родство, хотя бы через участие в таинстве брака, хотя бы через подобие братания в едином праздничном застолье. И тем сильнее самозванец сознает, что единственной надеждой на спасение души для него остается молитва Гринева. Недаром Пугачев и предлагает участие в свадьбе Гринева как свою последнюю надежду, т. е. после того, как попытка «инициации» Гринева через повествование о тайне безграничной свободы («калмыцкую сказку») провалилась.

«Пугачев воплощает стремление к абсолютной свободе..., что находит воплощение в самозванстве, то есть своевольном выходе на сакральный уровень, — справедливо отмечает Л.П. Квашина. — ...Самозванство не строит жизнь, а ее разрушает, отсюда и неизбежность возмездия»9. В Пугачеве ни самозваного царя, ни самозваного отца (хотя бы и «посаженого») Гринев признать не может, потому что пугачевская формула своеволия («кто ни поп, тот батька») его не устраивает.

В статье В.Н. Турбина о пушкинских самозванцах есть интереснейший «Постскриптум», где самозванство понимается как «разрыв Логоса (слова) с Космосом». Турбин пишет: «Непонятно, что должны были делать ангелы и святые в случае с Пугачевым, положим: св. Емилиан должен был хранить Емельяна; но исчез Емельян, и выходит, что теперь уже надо оберегать Петра? Но Петрами ведает Петр, апостол. В общем, в Космос вторгается хаос, вносимый Логосом. Несомненно, подобное — грех: грех есть всякий поступок, всякое слово или хотя бы помысел, подрывающий гармонию Космоса; человек ответствен за весь мир во всех его измерениях, в этом, видимо, и есть существо христианства. Емельян не должен был превращаться в Петра и, бежав от покровительства одного святого, произвольно перекидываться к другому; а Григорий не должен был перекидываться к Димитрию. Удивительно точен Пушкин: и в «Борисе Годунове», и в «Капитанской дочке» самозванцам сопутствуют перебежчики... По преданию, по прорицаниям визионеров от Владимира Соловьева до Даниила Андреева, грандиозным самозванцем будет антихрист»10.

Итак, самозванство для Пушкина не просто феномен истории, предмет для социологических изысканий или даже психологических наблюдений. «Памятование Богом имен значит вечное существование этих Я, а окончательный разрыв с бытием равносилен забвению Богом имени или уничтожение его в Книге жизни», — пишет Флоренский11. «Имя есть жизнь», — сказано в работе об именах А.Ф. Лосева12. И далее: «И молимся мы и проклинаем через имена... И нет границ жизни имени, нет меры для его могущества. Именем и словами создан и держится мир... Именем и словами живут народы, сдвигаются с места миллионы людей, подвигаются к жертве и победе глухие народные массы»13.

Не потому ли даже травестированный апостол Павел — Чичиков в «Мертвых душах» Гоголя, которому Пушкин, как известно, отдал свои сюжеты о самозваных ревизоре и миллионщике, второпях записывает имена мертвых в свою травестированную книгу жизни, хранящуюся в незабвенной шкатулочке, и пляшет от радости, видя, как они оживают под его волшебным пером?

Философия имени в художественной форме — вот что такое «Капитанская дочка».

Но почему именно в этом сюжете из русской истории имена, отчества и фамилии выдвинулись на первый план и почему именно наименования персонажей стали тем ключом, который открывает авторскую концепцию? С одной стороны, конечно, размышления о самозванце не могли не повлечь размышлений о значении имени в истории. С другой же (и это главное) — «Капитанская дочка» написана о бунте не только в историческом смысле, т. е. она написана об отношениях человека с Богом. А в этих отношениях имя, записанное в Книгу жизни, играет, как видим, первую роль. И, наконец, для самого человека важно не обознаться, не подменить Отца Небесного самозванцем антихристом, не предать и отца своего земного и его напутствие о чести.

За освобождение Маши Мироновой Гринев готов заплатить жизнью («Жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал» — VI, 513), но Гринев и Маша делают для Пугачева больше, они делают то, на что он не смел надеяться. «Как тебя назвать не знаю, да и знать не хочу», — говорит Гринев, потому что самозванец сам отказался от своего имени. В то же время за себя и за Машу Гринев обещает: «А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей души...» (VI, 513). Это значит, что они будут молить Бога за спасение души убийцы Машиных родителей, за спасение души анафематствованного Емельяна. Они будут молиться о «памятовании Богом» имени Емельяна. Предание Пугачева анафеме не подчеркивается в романе, Гринев в момент разговора с Пугачевым мог и не знать о церковном проклятии, но Пушкин-то знал! Примечательно, между прочим, что, в отличие от произведений Пушкина на пугачевскую тему, «Песни о Стеньке Разине» напечатать не удалось, а отказ был мотивирован в письме Бенкендорфа к Пушкину следующим образом: «Песни о Стеньке Разине, при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева»14.

Если Пушкин писал роман о «милости и правосудии», то величайший пример милости и великодушия показал он именно в этом обещании Гринева молиться за спасение души проклинаемого во всех храмах кровопийцы. В цепи долгов и платежей «Капитанской дочки» милосердное начало и милосердное завершение принадлежит Гриневу. Начав со спасения тела Пугачева от холода, Гринев завершает обещанием молиться за спасение его души. Косвенное подтверждение того, что Петр Андреевич сдержал обещание, мы находим в приписке Издателя о том, что Гринев присутствовал при казни Пугачева.

Открыв пушкинский роман, читатель видит знаменитый эпиграф. Как мы уже говорили, беречь честь значит беречь и имя. А последней фразой этого произведения Издатель сообщает, что дозволил себе «переменить некоторые собственные имена». Пушкин, как мы отлично знаем, не был чужд литературных мистификаций, любил создавать иллюзию подлинности выдуманных документов эпохи (например, писем, включенных в текст романов), сочинять не существующие в природе строки Княжнина или Сумарокова или сообщать читателю, что сам он, Пушкин, знаком с Онегиным. Указание на замену «некоторых имен», как и само наличие приписки Издателя, тоже работает на создание иллюзии подлинности и выдержано в духе вальтерскоттовского исторического романа. Однако сильная позиция текста (завершающая фраза), подчеркивающая сообщение о перемене собственных имен, наводит на мысль о каком-то особом их значении для главного смысла произведения. Так и есть, и остается лишь гадать, какие судьбы «переменяет» Издатель-Творец в этом мире. Наверное, воздает каждому по делам его.

* * *

«Классическими» самозванцами — Пугачевым и Григорием Отрепьевым — список выведенных в «Капитанской дочке» самозванцев не исчерпывается. Самозванкой выступает и Екатерина, потому что является «руководительницей первого мятежа, тоже незаконно узурпировавшей престол», как пишет Г.А. Лесскис15. В симметричной композиции романа антагонисты-самозванцы с их контрастным фоном (метельная зима в дикой степи — ранняя осень в изящном парке Царского Села), контрастными портретами (все помнят цветаевские блестящие характеристики: «чернота» Пугачева и «белизна» императрицы, его «живость» и ее «важность», его «мужичество» и ее «дамство»), контрастными мятежами (его разгромленным и ее удачным) наделены и равной, симметричной, как сегодня модно говорить, долей авторского сочувствия и авторского отрицания. Единственное, что в этих заносчивых и своевольных самозванцах (ибо самозванцы всегда своевольны) вызывает симпатию автора — это их смирение перед правдой Гринева (в случае Пугачева) и правдой Маши (в случае императрицы). По сути, антагонисты они только на первый взгляд, если рассматривать роман как повествование о борьбе дворянского государства с мятежниками, «верхов» с «низами». Но Пушкин писал роман не для социологических и даже не для исторических иллюстраций, а для того, чтобы противопоставить соблазну бунтовской гордыни «честь и христианскую совесть». Если таким образом взглянуть на систему персонажей, поддержанную системой антропонимов романа, то становится ясно, что принципиальной разницы между самозваным Петром III и самозваной императрицей Екатериной II нет. Разница только в том, что Екатерина похитила не чужое имя, а престол. Но это все равно самозванство, своевольная подмена своей судьбы.

Здесь предвижу возражения. «А как же знаменитая поэтичность Пугачева?» — спросят иные поклонники Цветаевой, посвятившей пресловутым «чарам» Пугачева столь вдохновенные страницы. К тому же эта поэтичность, романтичность и даже какое-то невесть откуда взятое иными литературоведами великодушие Пугачева стали общим местом в работах социологически настроенных пушкинистов. Пугачев у них превратился в «вождя (!) крестьянской революции» и даже «мужицкого царя», бунт — в «народную войну за свободу», пугачевские головорезы — в «прославленных народных полководцев», а Гринев, разумеется, — в почти фонвизинского «недоросля», классово ограниченного и умственно отсталого (не понимает смысла сказки Пугачева, «деликатности» и «богатой духовной жизни» пугачевцев; отказывается вступить в их ряды). Самое ужасное превращение в этой интерпретации происходит с Савельичем: Савельич якобы «насильственно лишен семьи» барами, его «отличают стереотипность мышления» и «отсутствие самосознания» (Г.П. Макогоненко). А ведь Савельич воспитал Гринева и научил своего воспитанника молиться! Самая глубокая вера и самая действенная молитва из всех пушкинских героев — у Савельича, и сказать, что это называется «отсутствием самосознания», — все равно, что упрекать Арину Родионовну в опасном фантазировании, уводящем малютку Сашу Пушкина от естественнонаучного мировоззрения. Нелепость «классового» подхода к «Капитанской дочке» показана в работах В.С. Непомнящего, Г.Г. Красухина, Г.А. Лесскиса и других современных исследователей, в блестящей статье О. Чайковской «Гринев» (Новый мир. 1987. № 8).

Что же касается пресловутой поэтичности Пугачева, то она, безусловно, играет в романе очень важную роль, а именно: подчеркивает силу того соблазна, которому подвергается Гринев. Будь Пугачев мрачным, угрюмым и просто физически неприятным, отвергнуть его предложения было бы легче. Но когда симпатичный, разбитной, не лишенный всех обаятельных талантов (он и поет, он и рассказчик затейливый), окруженный развеселой компанией бандит ласково предлагает тебе (а тебе только 17 лет) полцарства, тогда гораздо легче забыть про труп, валяющийся под крыльцом дома, где веселится эта честная компания. Но это не просто попойка типа той, в которую вовлек Гринева Зурин. Чем больше не только ласки, но и чрезвычайно соблазнительного «пиитического ужаса» в пугачевском застолье, этом пире во время чумы, тем труднее этой «поэзии» противостоять.

Хорошо сказал об этом В.С. Непомнящий: «...Именно Гринев является «авторским» героем в романе; при сильном сердечном влечении к Пугачеву, он под его власть не подпадает.

Трагическое величие эпизода с народной песней, «пиитический ужас» — все это поднимает Гринева на большую нравственную высоту: даже такому очарованию и такому ужасу он не поддался — как не поддался и обыкновенному страху. Неудивительно, что чувство Пугачева к Гриневу не ограничивается благодарностью, а переходит в любовь: такого мальчика есть за что полюбить... Ведь Пугачев и полюбил-то Гринева потому, что мятежный дух «серого волка» тянется к чистоте и цельности этого Иванушки-царевича»16.

Типология самозванцев содержится в работе В.Н. Турбина, цитированной выше, а важнейшим выводом работы является то, что революции и, добавим, бунты протекают «под псевдонимами», и в этом «внимательный, филологически ориентированный взгляд»17 всегда увидит опасность. Какую? Маленькая ложь влечет за собой большую, и самозванец зачастую становится оборотнем, от которого один шаг до упыря. Какие оборотни получились, например, из людей, назвавшихся политическими псевдонимами Ленина, Сталина и т. п., все знают. Почему же опасность увидит именно филолог? Наверное, потому, что филолог не просто «любитель слова». Слово — это и Логос, а филолог служит общению людей с Богом, с Логосом.

Оборотничество, связанное с любыми видами самозванства (будь это хоть «невиннейшее» (Турбин) самозванство Лизы Муромской, отчасти, впрочем, спровоцированное ее отцом, не только не желавшим слышать о Берестовых, но и зачем-то сменившим ее имя на «Бетси»), свойственно многим пушкинским самозванцам, а особенно тем персонажам «Капитанской дочки», в наименовании которых имя и патроним почти не употребляются.

Первое место «по оборотничеству» занимает Пугачев. Нет нужды напоминать о перифразах, по-разному его обозначающих в романе, об эпиграфе, рисующем «свирепого» и «ласкового» льва, о двойственном поведении «страшного мужика» в пророческом сне Гринева, о том, что Пугачев «изверг, злодей для всех», кроме одного повествователя.

Многие исследователи указывают на сходство «Капитанской дочки» с волшебной сказкой. В.С. Непомнящий тоже называет Пугачева «серым волком». Волк в сказке традиционный волшебный помощник, «Помощный зверь». «Бурый волк» «верно служит» сказочной царевне Лукоморья, а в народной сказке серый волк служит герою, порой заменяя богатырского коня. Отсюда, между прочим, взаимная антипатия и ревность Пугачева и Савельича: если первый — Помощный волк, то второй — Помощный конь (имя Савельича — Архип — означает «господин лошадей»). Однако это еще не вся правда о Пугачеве.

Встреча Гринева и его спутников с «вожатым» происходит, как и положено в сказке, в незнакомой местности, чуть ли не в тридевятом царстве, а «вожатый» поначалу похож на волка: «...Воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк или человек» (VI, 407). Незнакомец, встреченный в буране, — что-то вроде оборотня, а оборотни, умевшие превращаться в волков, назывались, как известно, волкодлаками. Волкодлаки были по большей части враждебно настроены к людям. «Согласно общеиндоевропейскому представлению, человек, совершивший тягостное преступление, становится волком»18. «Ликантропия часто служила объяснением наиболее жестоких убийств, совершенных маньяками»19. На горе Ликеон («волчья гора») в Аркадии существовал догреческий культ волка-оборотня, а в греческой мифологии аркадский царь Ликаон превращен Зевсом в волка за нечестивое желание проверить всеведение богов (чтобы испытать Зевса, Ликаон предлагает ему жаркое из собственного сына). Библейский Навуходоносор также наказан безумием за гордыню и презрение к гласу Божию (знамению, полученному во сне): «Навуходоносор... поражен был ликантропией, болезнью, поражающей мозг. Часто случается видеть, что человек воображает себя волком, волом, собакой и проч. и перенимает все приемы и склонности этих животных. Навуходоносор, воображая себя волом, начал подражать его образу жизни и наклонностям...»20. Гордыня или неверие, таким образом, часто влекут за собой в качестве наказания превращение в животное. Существует популярная славянская легенда о том, как люди накрыли женщину корытом и спрашивали Спасителя: «Если ты Бог, то отгадай, что спрятано под корытом?»21. В наказание за их неверие Христос ответил, что там свинья, и женщина превратилась в свинью.

Но особенно интересны в связи с пугачевщиной не просто поверья об оборотнях, а древние представления о так называемых воинах-берсерках. Геродот говорит, что у загадочных североевропейских племен под названием «невры» каждый воин на несколько дней в году может превращаться в волка. В скандинавских сагах волк связывался с воинской доблестью, с культом предводителя боевой дружины. Доблесть усиливалась тотемическим ряжением в волчью шкуру. В ирландском эпосе богатырь Кухулин наделен чертами «архаического демонизма, выражающего магическую основу его мощи»22, «фантастически и гиперболически изображается его преображение в момент боевой ярости (как у скандинавских воинов — барсерков...)»23.

Попытку рационального объяснения этого явления находим в современной энциклопедии: «Старая норвежская сага показывает, как факт смешивался с вымыслом. Для тепла и устрашения противника воины или разбойники одевались в шкуры убитых ими медведей (ср.: berserker — человек в медвежьей шкуре). От этого естественного поступка было недалеко до описания человека, наделенного чертами дикого зверя и обладавшего сверхъестественной силой. В конце концов значение этого слова расширилось, и berserk'ом стали называть человека, в безумии воображавшего себя диким зверем. Подобное объяснение проливает свет на многочисленные истории превращений в волка, которые сохранились в Западной Европе»24. В пушкинистике доказано влияние романа Вальтера Скотта «Пират» на пушкинского «Евгения Онегина». На страницах романа «Пират» неоднократно упоминаются «берсерки», что могло остановить внимание Пушкина при чтении, даже в переложении.

Барсерки, или берсерки, а также «варги» (от древнеисландского vargr — волк-изгой) могли выступать не только в роли хищника, но и жертвы, изгоя, одиночки, стоящего вне закона. (Ср. комплекс человека-волка, изученный З. Фрейдом). Пушкин, конечно, не мог знать фрейдистских истолкований человека-волка, но «пиитический ужас» песни пугачевцев-берсерков, культивирующих свое неистовство, свирепость (вспомним восторженные отзывы казака о сверхаппетите и сверхвыносливости Пугачева) и одновременно тоскливо завывающих о своей обреченности, передан в сцене пения песни о виселице удивительно точными психологическими чертами. Звериное подчеркивается в пугачевцах не раз. Это их «визг» во время штурма крепости, «сверкающие глаза» (не только Пугачева); войско пугачевцев называется «неведомой силой», «злодейским гнездом»; даже ветер во время появления Пугачева в буране «выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным» (VI, 406).

Буран — один из важнейших символов романа, связанный с феноменом так называемого «сумеречного сознания», смешением добра и зла в душе человека и в окружающем мире. Метель, как известно, — это и символ смуты в государстве, а с мифопоэтической точки зрения — разгула нечистой силы и колдунов25. В литературе о «Капитанской дочке» не раз подчеркивалось, что мир дворян в романе — осенний, а мир мятежников — зимний. Но еще важнее, что действие происходит как бы все время в осенне-зимний период. По крайней мере, таковы в романе пейзажные черты. Единственный раз упоминается о весне: «Весна осадила нас в татарской деревушке». В пропущенной главе события происходят летом (приближается Ильин день), но лето пропущено вместе со всей главой. «Ритуал переодевания в волчьи шкуры или хождение с чучелом волка у многих народов Европы (в т. ч. у южных и западных славян) приурочивался к осенне-зимнему сезону»26. Вервольфы (западноевропейский вариант волкодлаков) превращались в волков на несколько зимних дней в году. У многих славянских народов декабрь назывался «волчьим месяцем». Так что пугачевщина, действительно, должна ассоциироваться с поздней осенью и зимой.

Еще одна возможная примета оборотня — «царские знаки» на теле Пугачева. Оставленные Гриневым без комментариев, в «Истории Пугачева» они у Пушкина имели объяснение. Это были пятна, оставшиеся «после болезни, называемой черною немочью» (VIII, 208). В примечаниях Пушкин добавляет: «Г-н Левшин пишет, что самозванец показывал сии пятна легковерным своим сообщникам и выдавал их за какие-то царские знаки. Оно не совсем так: самозванец, хвастая, показывал их, как знаки ран, им полученных». Вервольфы и волкодлаки неуязвимы для огнестрельного оружия (Пугачев остается невредим среди толпы, рассеянной картечью), но уязвимы для холодного, и их можно опознать по следам от ран, сохраняющимся на их теле даже после превращения их в человека. Знаменитая фраза Пугачева, не вошедшая в «Капитанскую дочку», но приведенная в пушкинских записях («Разве на царей льются пушки?») (VIII, 370) и «знаки ран» делают берсеркство Пугачева в пушкинских исторических трудах еще более заметным.

Оборотничеству волкодлаков, естественно, способствовало переодевание в шкуры животных, особую одежду эту оборотни должны были хранить. Пугачев выпускает из рук свою шубу («заложил вечор у целовальника»), мерзнет, получает новый тулуп от Гринева, а значит, и новые свойства, не характерные для волкодлаков: сочувствие к человеку, благодарность. Позже он даже жалует Гриневу «шубу с своего плеча».

Как видим, отождествление Пугачева с добродетельным серым волком сказки и выдвижение на первый план только его «помощных» функций затушевывает его другую сторону — «изверг для всех». Волчье в Пугачеве — это прежде всего свойства оборотня. Первоначальный намек на природного, так сказать, оборотня (волк или человек) в системе разворачивающихся в дальнейшем оборотнических мотивов начинает восприниматься как метафора, не теряющая, однако, своего жутковатого подтекста (оборотень — это и злодей-самозванец, и сверхсущество-монстр).

В современном словаре по оккультизму дается прямое и переносное значение слова «оборотень»: «1. Человек, имеющий способность придавать своему телу вид какого-либо животного, чаще всего волка... 3. Символ иррационального начала, скрытого в низменных инстинктах человека, равно как символ возможности пробуждения иррационального. Поэтому он близок всем злобным монстрам и мифическим существам»27. Зато старая полузабытая книга о суевериях более осторожна: «Если верить в такие превращения, то все же лучше иносказательно... Если верить, что человек превращается в волка, то значит, что он изменяется своим нравом, приобретает жадность, злобу и превращается в дерзкого хищника»28.

В.В. Иванов и В.Н. Топоров в статье о волкодлаке (в «Мифах народов мира») напоминают о том, что «в русской литературе тема волкодлаков использовалась, начиная с Пушкина, который первым употребил название для них — «вурдалак», и встречается позднее у других авторов (А.К. Толстой и др.)»29. Мотивы оборотничества, «поры меж волка и собаки», сумеречного состояния и, наконец, волкодлака содержатся и в «Собачьем сердце» Булгакова, как это убедительно показано в статье Е.А. Яблокова30. Булгаков, конечно, не мог пройти мимо этого скрытого мотива «Капитанской дочки», недаром взят из этого романа эпиграф и к первой части «Белой гвардии». И вот еще что особенно интересно: у Пушкина и у Булгакова оборотни и самозванцы нарисованы на фоне смуты, гражданской войны, нарушения привычного уклада жизни или, как в «Собачьем сердце», связаны с нечестивым вызовом Богу-Творцу. Словом, подобно натуральным, так сказать, оборотням (волкодлакам, Ликаону, Ульву — герою исландской «Саги об Эгиле», становящемуся оборотнем с наступлением сумерек), литературные герои, которые становятся оборотнями в переносном смысле, делаются ими по причине померкшего, «сумеречного», «оборотного» сознания, т. е. сознания человека, уходящего от света к тьме, от Бога к дьяволу. А это и есть путь гордыни, неприемлемый ни для христианина, ни для язычника (вспомним хотя бы наказание Ликаона).

Гордыня обуревает и Пугачева, и свидетельствует об этом не только его самозванство. Он казнит и милует, собирается идти на Москву и не сомневается, что может «потягаться» с «Фридериком», одним словом, «глядит в Наполеоны» и не особенно озабочен народным благоденствием. «Поэзия мятежа» вовсе не привлекала Пушкина, как писал Г.П. Макогоненко, простодушно принимая «пиитический ужас» за свидетельство поэтичности мятежников, а также за доказательство восторга Пушкина перед Пугачевым. В итоге исследователем делался вывод, что «важнейший принцип пушкинского реализма» таков: «только в протесте, мятеже человек может полностью реализовать себя как личность»31. В общем, такие утверждения в трудах комментаторов «Капитанской дочки» являются прекрасным примером тезиса И. Канта о том, что человек, однажды усвоив какую-то теорию, делается в дальнейшем софистом своих заблуждений.

В «Капитанской дочке» дело обстоит прямо противоположно тому, что представляется апологетам пушкинской «мятежности». Если в романтических произведениях Пушкина и могло встретиться что-либо в этом духе, вроде «кровавой чаши причастимся», то зрелый Пушкин чужд любого «берсеркства» и безумия.

Долгое время понимали слова Пушкина о «бессмысленности» русского бунта таким образом, что Пушкин, дескать, сокрушается, что восстание не могло иметь успеха, жертвы оказались «бессмысленными». Но с христианской точки зрения нет такого «смысла», ради которого можно убивать людей. Пора уже понять и принять эти слова так, как задумал их Пушкин. «В «Капитанской дочке», в «Истории Пугачева» русский бунт изображен как пожар, пожирающий все на своем пути, — и в этом его бессмысленность и беспощадность, — говорится в недавней замечательной статье Н.Н. Зуева на тему о бунте как состоянии безумия и безверия в пушкинских и блоковских произведениях. — В этом пожаре гибнут не только и не столько люди иного (чем бунтовщики) социального положения, сколько все другие, случайно попавшие в пламя бунта. В огромном и далеко не полном списке жертв Пугачева (VIII, 326—352) — крестьяне и крестьянки, простые солдаты, священники, дети...

Открывая этот список, мы сразу буквально натыкаемся на главный признак всех революций (а бунт — это неудавшаяся, непобедившая революция) — их безбожественнось, их резкую антирелигиозную, антицерковную направленность. Ведь философская суть бунта — в том, что человек вообразил себя вершителем истории и судеб людей, то есть человекобогом. Иначе говоря, всякая революция — это бунт сатаны против Бога»32.

Только в этом ключе и становится понятной причина двойного (в «Борисе Годунове» и «Капитанской дочке») обращения Пушкина к сюжету о русском самозванстве и русском бунте, т. е. к сюжету, ставшему — увы! — трагическим метасюжетом русской истории.

Недаром А.А. Фет на вопрос в анкете Татьяны Львовны Толстой: «Какое историческое событие вызывает в вас наибольшее сочувствие?» ответил так: «Отмена революции Наполеоном I и казнь Пугачева»33. Впрочем, парадоксалист Фет считал даже и молитву началом бунта: «...По логике молиться об чем-либо значит просить Бога перестать существовать, изменив свои же неизменные, вечные законы ради Иисуса Навина»34. И.С. Тургенев объединил с Пугачевым своего бунтующего Базарова: «...Мне мечтался какой-то странный pendant Пугачевым...»35.

Пушкин и вслед за ним Лев Толстой увидели бунт и своеволие не только в Пугачеве, но и в Наполеоне. Бессмысленность и беспощадность деяний Пугачева и Наполеона заключаются не просто в самозванстве и узурпаторстве (у одного неудачном, у другого удачном), но и, главное, в присвоенном ими праве вершить судьбы, казнить и миловать. Впрочем, сопоставление Наполеона с Пугачевым возникло еще в русской публицистике периода Отечественной войны 1812 года36.

* * *

Говоря о берсерках, волкодлаках, вервольфах и прочей нечисти, мы, конечно, вовсе не настаиваем на том, что Пушкин сознательно использовал массу соответствующей литературы, зашифровывая в «Капитанской дочке» какие-то оккультные знания и пр. Но поиск скрытых цитат и реминисценций в классическом тексте, попытка поставить этот текст в некий непривычный ряд (в данном случае — в ряд фольклорно-мифологических сюжетов об оборотнях) порой открывает его с новой стороны, помогает «высветить его с точки зрения мифа»37.

«Песни западных славян», содержащие упомянутого выше «Вурдалака», близкие по времени создания к «Капитанской дочке» (1834) и восходящие к талантливой мистификации П. Мериме «Гузла, или избранные иллирийские стихотворения», не являются, впрочем, единственным доказательством интереса Пушкина к теме человека-волка, который оказывается еще и упырем, вампиром (как бы в продолжение темы Пугачев просит Гринева не считать его «кровопийцей»). Пушкину, конечно, была известна ликантропия по истории Навуходоносора в Библии, и уж совершенно несомненно, что сведения о волках-оборотнях юный поэт мог почерпнуть и в своем любимом Овидии, рассказывающем о них в седьмой книге «Метаморфоз» (из внутренностей волка-оборотня колдунья Медея варит омолаживающее зелье), а также в других античных источниках. Так, превращение чародея в волка встречается у Вергилия; известен рассказ о волке-оборотне в «Пире Тримальхиона» Петрония.

Однако даже и эти доказательства, в общем, не так и важны, ибо архетипическим подтекстом истории о самозванце закономерно оказываются мифопоэтические представления о бунте против богов и оборотничестве, «наоборотности» как первом средстве к этому бунту, изменению привычного миропорядка. «Мотив оборотничества соотносим с архаической концепцией «взаимооборачиваемости» всех сторон и проявлений действительности. Для потустороннего (т. е. относящегося к «той», «обратной» стороне), хтонического и вообще запредельного мира характерна «оборотность» — противоположность, начиная от временного ритма (вместо дня — ночь), кончая перевернутостью земных норм и установлений... Поворотами отмечается рубеж между мирами. Ср. поворачивание избушки бабы-яги в русской сказке, оборачивание копыт коня при посещении царства мертвых, и, наоборот, запреты оборачиваться в библейской легенде о Лоте и в древнегреческом мифе об Орфее»38. При этом оборотень, как правило, самозванец, скрывающий свое подлинное имя. В средневековой Европе было распространено поверье, что оборотень превратится в обычного человека, если трижды громко назвать его по имени, которое дано ему при крещении.

Оборотень связан с дорогой, дома он, по сути, не имеет, так как в силу своего оборотничества оторван от корней, от родины. Пугачев в дороге встречается с Гриневым, в дороге и расстается (если не считать последнюю встречу перед дорогой туда, откуда нет возврата). Окружение Пугачева, т. е. Белобородов, Хлопуша, Чумаков (исторические лица), показано тоже, разумеется, не у себя дома. Л.И. Квашина считает: «Лишен примет предшествующей жизни Пугачев: он появляется из метели. Нет дома у Швабрина. Отчасти поэтому возможны их «переодевания» и «чужие» роли»39. Хотелось бы уточнить, что мифологема оборотня уже вбирает в себя бездомность. Оборотнями, предавшими собственную крепость, оказываются Швабрин и Максимыч (последний, впрочем, недаром сохраняет свой патроним: несмотря на предательство, доставляет Гриневу письмо Маши). Самым безобидным оборотнем можно считать учителя-самозванца Бопре, избравшего карьеру учителя в чужой стране. И, наконец, даже такой, казалось бы, домосед, как хозяин постоялого двора, — тоже в какой-то мере самозванец, потому что держит не столько постоялый двор, сколько «разбойническую пристань». Имени его мы не узнаем (может быть, Гринев и особенно Савельич подозревают, что настоящих своих имен «вожатый» и хозяин «умета» не скажут, потому и не спрашивают). «Воровской разговор» между ними, из которого Гринев ничего не мог понять, построен на иносказании, чтобы не выдать посторонним дела заговорщиков. Причем «воровской» означает, разумеется, не «разговор воров», а «разговор самозванцев».

««Вором» называли Пугачева не потому, что считали его злоумышленником, преступником, злодеем, а в силу специального значения этого слова, — пишет М.Ф. Мурьянов. — Вор — это государственный преступник, совершающий единственное в своем роде преступление: он обманно выдает себя за священную особу монарха (так было и с Лжедмитрием, получившим название тушинский вор) или захватывает власть на части территории государства (случаи с Мазепой, Степаном Разиным, Кондратом Булавиным). Для людей старого склада ума здесь на первый план выступало оскорбление святыни»40. Кроме того, «вором» называли и прелюбодея. Как видим, и в наименовании самозванца «вором» отражается понимание самозванца как святотатца.

Наконец, и эпиграф к первой главе вбирает в себя намек не только на важнейшую тему романа — тему отца и сына, но и связанную с ней тему самозванства. Эпиграфом являются строки из диалога персонажей комедии Я.Б. Княжнина «Хвастун» — Верхолета и Честона. Верхолет, обманщик и мошенник, выдает себя за вельможу, влиятельного при дворе, так что он тоже самозванец. Обратим внимание и на другие эпиграфы. «Все эпиграфы, относящиеся к Пугачеву, взяты из таких стихотворений, в которых строчкой позже или строчкой раньше упоминается слово «российский царь»», — отмечал В. Шкловский41. На этом основании Шкловский считал, что Пушкин сближал Пугачева с царем (Иваном Грозным), а авторы «Комментария» (1977) к «Капитанской дочке» идут еще дальше и пишут, что «контекст, появляющийся в сознании читателя, намекал на «царственный» облик Пугачева»42. По-другому комментирует это обстоятельство в интересном исследовании, затрагивающем и тему пушкинских традиций в освещении русского самозванства у Булгакова, современный исследователь М.С. Петровский: «Таким способом Пушкин посылал дополнительный сигнал о самозванческих претензиях своего героя»43. Это ближе к истине, т. к. Пушкин, разумеется, не считал Пугачева царем, а считал тем, кем он и являлся, — самозванцем. Как видим, многие эпиграфы в романе косвенно затрагивают тему самозванства.

Зато с Иваном Грозным эту тему объединил уже Булгаков — в «Иване Васильевиче» (а со Сталиным — в «Батуме»; см. выводы М.С. Петровского).

Как ни странно, Марья Ивановна Миронова тоже оказывается самозванкой, но невольно. Бездомной ее сделала пугачевщина, за племянницу попадьи ее выдали, когда она была без сознания. Екатерина, самозванка со стажем, «тестирует» Машу на самозванство, приказав, чтобы дочь капитана Миронова была доставлена во дворец немедленно, и в той одежде, в которой ее застанут. Об одежде самозванцев речь впереди, а пока остановимся на изображении императрицы.

Не дав Маше времени переодеться, Екатерина, однако, успела перед второй встречей сменить наряд. Во всяком случае, она принимает просительницу, сидя «за своим туалетом», в окружении придворных. Ее инкогнито раскрыто, и ей нет нужды продолжать маскарад. Пушкин ничего не говорит об обстоятельствах, при которых Екатерина узурпировала единоличное правление (хотя догадка о симметричности двух мятежей, развиваемая Г.А. Лесскисом, имеет основания), но очень много говорит о наряде и деталях портрета императрицы, представшей перед Машей скромной благообразной дамой в утреннем саду и не открывшей просительнице своего имени при первой встрече. Во-первых, это и есть оборотничество императрицы, сурово каравшей захваченных мятежников, но к Маше, как и Пугачев к Гриневу, повернувшейся своей лучшей стороной. (Не просто симметричность, но зеркальность — продолжается: императрица выдает себя за простую даму, простой мужик выдает себя за императора. Принц и нищий!). Во-вторых, и это главное, замаскированный волкодлак, очень чистый, беленький и аккуратный, появляется и тут, и это понятно: без него не обходится мотив оборотня! Но обо всем по порядку.

Внутреннюю хронологию пушкинских произведений принято считать «расчисленной по календарю». Однако отсутствие точной даты в первой главе заставило исследователей немало поломать голову. Упоминание о Минихе, чья опала повлекла отставку служившего при нем А.П. Гринева, могло относиться и к 1741 году (при восшествии на престол Елизаветы Миних был отправлен в ссылку), и к 1762, когда Миних остался верен свергнутому Петру и перестал пользоваться влиянием при дворе. Вопрос решался по-разному, но до сих пор остается открытым. В.А. Кожевников предлагает остроумную догадку, что слова Петрушиной матушки о том, что Петруша родился в тот же год, когда «окривела тетушка Настасья Герасимовна» (VI, 396), и особенно это таинственное недоговоренное «и когда еще...», содержат намек на 1756, когда была тяжело больна императрица Елизавета Петровна, тетушка будущего императора Петра III. Гриневы могли тогда надеяться, что после ее смерти воцарится Петр и вернет из опалы и Миниха, и тех, кто при нем служил. Это говорит о том, что отставка Гринева-старшего относится к 1741 году.

Действительно, «связывать... падение Гринева-старшего с воцарением Екатерины II — нелепица, явный анахронизм, ведь родившийся после отставки отца (после 1762 года по первоначальному замыслу) Петруша Гринев должен был в этом случае к началу Пугачевского бунта (за десять с небольшим лет) превратиться в семнадцатилетнего юношу...», как говорит исследователь44. С другой стороны, зеркальная композиция «Капитанской дочки» настолько зачаровывает, что подсказывает 1762 год как указание на «недостающий» в этом изящном построении «первый мятеж» (Лесскис) и на самозванство Екатерины. Получается роман о двух мятежах и двух самозванцах.

Однако и без непременного решения вопроса о загадочной дате отставки старшего Гринева «Капитанская дочка» остается романом о многих самозванцах и двух весьма странных существах, а вернее символах. Екатерина, как мы отметили, самозванка уже потому, что первоначально предстает перед Машей вовсе не императрицей и не спешит развеять заблуждение на свой счет. Но прежде всего Маша увидела белую собачку, а потом уже — незнакомку. С Гриневым во время бурана было то же самое, вот только увидел он (первым из своих спутников) «что-то черное», а не белое. Предположения («волк или человек») вскоре заменились уверенностью, что это человек, и из метели появился Пугачев.

Белая собачка, так удачно познакомившая Машу с императрицей, до такой степени понравилась всем пушкинистам, что явилась последним доводом в хитроумной цепи доказательств того, что Пушкин изобразил Екатерину, следуя знаменитому портрету работы В.Л. Боровиковского (1791). И памятник П.А. Румянцеву, и скромное белое платье (правда, белое оно на гравюре Н.И. Уткина, по которой большей частью известен портрет, а на портрете — голубоватое), и чепец, но главное — собачка! Тут уж сомнений быть не могло. Даже Ю.М. Лотман пишет, что связь изображения императрицы с портретом Боровиковского установлена, и установлена «с большой тонкостью»45. Понятно, что в 1937 году В.Б. Шкловскому надо было доказать, что Пушкин «демонстративно не прибавил и не убавил от портрета ни одной черты»46, мол, Пушкину противно было изображать императрицу и он «отмежевался» от нее официально-плакатным портретом, написанным как бы в соавторстве с Боровиковским. Подхватив тезис М.И. Цветаевой о том, что Екатерина изображена отстраненно, лишь с «казенной почтительностью», пушкинисты боялись не только за себя, но и за Пушкина: не пришлось бы Александру Сергеевичу отвечать за свои симпатии к монархине. Но в наши дни повторять эту легенду по меньшей мере странно.

Правда, Г.А. Лесскис недавно опроверг сходство двух Екатерининых портретов, находя, что «единственная общая деталь в этих двух портретах, оставшаяся неизменной, — «белая собачка английской породы»», что пушкинская императрица облачена еще и в душегрейку, а не просто в платье, сидит перед памятником, а не стоит спиной к нему, как у Боровиковского, «к тому же литературный портрет, в отличие от живописного, динамичен: Екатерина у Пушкина сидит и ходит, говорит, хмурится и улыбается...» и т. д.47. Душегрейка, добавим, в зеркальном ряду соотносится, как это все замечают, с душегрейкой Василисы Егоровны, украденной пугачевцами. Но это к слову. В общем, остается признать, что Пушкин самостоятельно, не спрашиваясь у Боровиковского, изобразил симпатичную скромную императрицу, которая в простом платье демократично прогуливает ранним утром любимую собачку, чтобы не будить слуг и придворных. Так что отвергая «соавторство» Пушкина с Боровиковским, исследователи впадают в другую крайность и уверяют, что Екатерина обрисована Пушкиным с несомненным авторским сочувствием; в последних по времени работах «дочковедов» императрица почти полностью «реабилитирована». Но тут и без Боровиковского примеров для подражания у Пушкина хватало. Хотя бы вот эти хрестоматийные строки русской поэзии: «Едина ты лишь не обидишь, / Не оскорбляешь никого, / Дурачествы сквозь пальцы видишь, / Лишь зла не терпишь одного; / Проступки снисхожденьем правишь, / Как волк овец, людей не давишь... / Слух идет о твоих поступках, / Что ты нимало не горда...» и т. д. Этакая снисходительная Фелица отпускает Гринева да еще награждает (?) Марью Ивановну. А могла бы казнить Гринева или сослать его в Сибирь! И вот по очень полюбившейся исследователям зеркальной схеме романа получается, что Пугачев и Екатерина, т. е. оба самозванца, обрисованы Пушкиным с симпатией, ибо проявляют милосердие. Однако весьма сомнительно, чтобы Пушкин стремился состязаться с автором «Фелицы», а тем более «Видения мурзы» в описании царицыных портретов (в «Видении мурзы» описание царицы соответствует портрету кисти Д.Г. Левицкого). Да и зеркальность в «Капитанской дочке», конечно, есть, но вот пушкинская симпатия к оборотням — вряд ли.

Сама по себе тема «Русская литература и изобразительное искусство», конечно, интересна (см., например, одноименную книгу К.В. Пигарева, изданную еще в 1966 году, в которой тоже сопоставляются живописный и словесный портреты Екатерины). Недавно Б.М. Сарнов, ссылаясь на А.С. Кушнера, указал, что прием Державина (через силу выполнить заказ на воспевание властителя, описывая в стихотворении воображаемую работу живописца над портретом деспота) использовал (сознательно или бессознательно) Мандельштам, работая над своей загадочной «Одой» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы...»), восхваляющей (что само по себе справедливо ставится под сомнение) Сталина. У Державина таким стихотворением Сарнов считает «Изображение Фелицы» (Сарнов Б.М. Смерть и бессмертие Осипа Мандельштама // Литература. 2003. № 43). Что же касается изображения Екатерины в «Капитанской дочке», то тут Пушкин не срисовывал ни существующих, ни воображаемых портретов и не больше заботился об исторической достоверности или восхвалении, чем при создании портрета Пугачева. Детали эпизода — лебеди, сад, памятник, костюм императрицы, собачка — символичны, как и детали эпизода встречи Гринева с «вожатым» в занесенной снегом степи.

Собака зарыта, просим прощения за каламбур, в «белой собачке», которая появилась перед Машей Мироновой, скорее всего, тоже без всякого «участия» Боровиковского. Тем более, что, по мнению искусствоведов, императрица у Боровиковского изображена «прогуливающейся по своей усадьбе, Царскому Селу, в сопровождении любимой левретки»48. Это порода декоративных собачек, похожих на маленькую борзую. Но левретка — слово французское, перешедшее в русский язык и регистрируемое словарями начиная с середины XIX века, у Пушкина же — «собачка английской породы». Собачка английской породы, скорее всего, должна быть похожа не на французскую левретку, а на терьера или спаниеля (английское spaniel образовано от испанского espanol). Таким образом, не ясно, мог ли вообще иметь в виду Пушкин сходство с картиной Боровиковского, упоминая о собачке не французской, как на картине, а английской породы.

Может быть, не стоило бы так долго придираться к собачке, если бы «белая собачка» английской породы, а именно спаниель, не фигурировала в другом, отнюдь не живописном произведении, известном, надо думать, Пушкину, — романе французского мистика, оккультиста и предсказателя Жака Казота (1719—1792) «Влюбленный дьявол» (1772). У Казота дьявол превращается в белую собачку, а затем — в очаровательную блондинку по имени Бьондетта, сводящую героя с ума в переносном, а потом чуть было и не в прямом смысле (когда Бьондетта предстает в своем настоящем дьявольском обличье, а герой едва успевает спастись). Так что не только черный пудель (в «Фаусте»), но и белый спаниель могли быть превращены дьяволом или представлять дьявола (и даже дьяволицу). Интересно, что традиция продолжалась; в более поздней поэме А.А. Фета «Сон» (1856), с многозначительным эпиграфом из «Манфреда» Байрона, спор героя с чертями о том, кому будет принадлежать старинный замок, заканчивается обмороком героя и появлением ласковой белой собачки — явно неспроста. Д.Д. Благой усматривает в поэме Фета влияние пушкинских «Домика в Коломне» (еще одно произведение о самозванце), «Черепа» (произведение, более известное под названием «Послание к Дельвигу») и «Гробовщика». В фетовской поэме встречаются и реминисценции из «Евгения Онегина», почему бы не предположить и влияния на финал поэмы Фета финала «Капитанской дочки» с этой собачкой-оборотнем?

Белая изящная собачка так же соотносится со склонной к оборотничеству и самозванству императрицей, как черный страшный волк — с оборотнем и самозванцем Пугачевым. Ни идеализации Екатерины, ни какого-то выдуманного противопоставления ее «казенного» изображения якобы восторженному изображению Пугачева в романе нет. Екатерина-собачка настолько же «симпатичнее» Пугачева-волка, насколько белая собачка «человечнее» черного волка, т. е. та и другой — оборотни, авантюристы, преследующие свои цели и одержимые жаждой власти. Пугачев, кроме того, изображает себя мстителем за народ (в знаменитом исследовании С.В. Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила» одной из главных причин оборотничества названо «желание отомстить»49). Что же касается Екатерины, то высказывания Пушкина о ее лицемерии общеизвестны.

Белая собачка сначала пугает Машу, но потом оказывается, что собачка «не укусит». Екатерина в полном соответствии с поведением своей собачки сначала восклицает, что Гринев «безнравственный и вредный негодяй», затем помогает «бедной сироте». Девушке-сироте в сказках помогают какие-нибудь «помощные звери», иногда мышка, иногда собачка. Уже в силу композиционного параллелизма сцена встречи Маши и императрицы должна содержать мотив «волшебного помощника», как и сцена встречи Гринева с Пугачевым. Так что у Пушкина оба самозванца-оборотня показаны в соприкосновении с теми героями (Гриневым и Машей), которые смогли повернуть «избушку» к лесу задом, а к себе передом. Справедливости ради надо отметить, что помощники в волшебных сказках обычно бескорыстны, а Пугачев и Екатерина оборачиваются лучшей своей стороной только к тем, перед кем они в долгу.

Обилие смысловых рифм в двух эпизодах появления оборотней поражает даже на фоне величайшей симметричности остальной конструкции. Почтовый двор, куда прибывает Марья Ивановна, и Двор императрицы соотносятся с подозрительным постоялым двором, куда приехали Гринев и Пугачев. Оба эпизода включают упоминание о самоваре и чаепитии, об участии хозяина постоялого двора (жены смотрителя в Царском Селе), о загадочной осведомленности этого хозяина (хозяйки) относительно подробностей жизни самозванца (самозванки), содержат описание одежды и внешности незнакомцев, а также пейзаж. В общем, все детали подчеркивают параллель «волк-собачка», где соответствующее животное — метафора Пугачева или Екатерины, символ их оборотничества, а может быть, и их другая, тайная ипостась.

* * *

Во времена Великой французской революции многим просвещенным людям в России приходило в голову сопоставление событий во Франции с пугачевщиной. В июне 1790 года даже императрица пишет своему корреспонденту во Франции М. Гримму о восставших: «Эти канальи совсем как маркиз Пугачев, о котором я всегда говорила, что никто лучше его самого не знает, какой он мерзавец»50.

Автор «Влюбленного дьявола» Жак Казот, мистик, предсказавший, по преданию, еще в 1788 году и революцию, и судьбы всех, кого ожидала гильотина, в том числе и свою собственную, был казнен в 1792 году. Легенда о предсказании Казота отразилась в стихотворении Лермонтова «На буйном пиршестве задумчив он сидел...» (1839), но еще раньше стала весьма популярной в России благодаря не раз издававшемуся (с 1806 по 1831 год) рассказу Ж.-Ф. Лагарпа «Пророчество Казота», а также была использована в романе Н. Греча «Черная женщина» (1834), вышедшем в свет во время работы Пушкина над пугачевской темой. Если предположить, что «белая собачка» в «Капитанской дочке» имеет отношение к дьяволице из романа Казота, то такое допущение не только послужит дополнительным штрихом в изображении Пушкиным Екатерины, но и позволит увидеть в финале пушкинского произведения намек на новые революционные бури в Европе, о которых еще не догадываются только что пережившие «русский бунт» персонажи. К моменту написания мемуаров пожилым Гриневым эти бури, в свою очередь, станут историей.

Сопоставление пугачевщины с французской революцией, само по себе вполне закономерное, имело для образованных современников Пушкина и еще один аспект — тема бунта и богоборчества в литературе. Кроме того, в европейской литературе «в период между 1740 и 1840 годами появилось много весьма популярных», как говорит М. Элиаде, произведений, оккультная и теософская основа которых «отражала надежду на личное или общее обновление (renovatio) — мистическое восстановление достоинства и возможностей, изначально присущих человеку»51. В этом ряду Элиаде называет произведения Гете, Шиллера, Новалиса, Нодье, Бальзака. Позже появились такие новеллы Мериме, как «Локис» и т. п. Наверное, пушкинские шедевры о бунтарях и оборотнях (и даже неосуществленные замыслы, например «Папесса Иоанна») тоже не оказались в стороне от этой традиции и могут быть соответствующим образом прочитаны.

Всеобщее оборотничество, основанное на «мистическом участии», еще А.Ф. Лосев считал одной из важных черт мифа. Мотив оборотничества, хотя бы метафорического, не может не присутствовать в «Капитанской дочке» как произведении, основанном на ключевых мифологических концептах.

И еще один штрих, загадочным образом наслаивающийся на интересующую нас тему. Матушка Гринева хранит в шкатулке его паспорт вместе с крестильной «сорочкой». Крестильная сорочка была в то время у каждого ребенка, и вряд ли автор просто хочет напомнить читателю этой деталью, что Гринев был крещеным христианином. Скорее всего, здесь присутствует связь с фразеологизмом «родиться в сорочке», а «родиться в сорочке» удается не каждому. Гринев, конечно, феноменально везучий герой русской литературы, но немаловажно и то, что все люди, родившиеся в сорочке в буквальном смысле (если повитуха замечала, что остатки околоплодного пузыря покрывают какую-нибудь часть тела новорожденного, то это называлось «родиться в сорочке» и считалось счастливой приметой), обладали, по поверьям, волшебной способностью усмирять чертей, колдунов и оборотней.

В общем, перефразируя пословицу о незваном госте, можно сказать, что самозваный гость хуже незваного, потому что самозваный норовит еще и объявить себя хозяином. В том числе и нашего общего Дома.

* * *

Кроме Пугачева и Екатерины, в романе изображены такие исторические лица, как Хлопуша и Белобородов, в эпизоде оргии в Белогорской крепости упомянут Чумаков. А кто такой генерал Р., весьма напоминающий реального военного губернатора Оренбурга Ивана Андреевича Рейнсдорпа? В «Истории Пугачева» Рейнсдорп обрисован как бездарный и безынициативный военачальник, действовавший «слабо, робко, без усердия» (VIII, 364). Таков и генерал в «Капитанской дочке», т. е. оренбургский губернатор изображен весьма достоверно. Правда, «изображенный Пушкиным генерал Р. старше Рейнсдорпа: он вспоминает в разговоре об участии в прусском походе Миниха (1733), в то время как Рейнсдорп вступил в русскую армию в 1746 году»52. Но не возраст является здесь решающим. Имя и отчество Рейнсдорпа в романе изменены, фамилия полностью не названа. Поэтому мы можем говорить о генерале Р. только как о персонаже, очень близком к прототипу; снова главным фактором оказывается антропоним.

Теперь поставим вопрос о том, почему из всех известных Пушкину имен пугачевских сообщников он выбрал именно эти три: Белобородов, Хлопуша, Чумаков. Начнем с Чумакова. В тексте повести он назван «молодым казаком», соседом Гринева за столом пугачевцев. В жизни его звали Федором Федотовичем, и был он не так уж молод: в 1773 году ему было 45 лет. У Пугачева он стал начальником артиллерии и назывался графом Орловым (факт, отмеченный в «Истории Пугачева»). Чумаков оказался классическим самозванцем, оборотнем и предателем (он был в числе тех пугачевцев, которые в сентябре 1774 года сдали Пугачева властям, спасая себя от расправы). Однако в тексте романа Пугачев обращается к Чумакову по его настоящей фамилии, хотя другого своего приближенного называет в том же эпизоде «графом». Почему же не подчеркивается самозванство Чумакова? По-видимому, Пушкин связывает с чумой настоящую фамилию пугачевца, запевающего, кроме того, и песню о виселице — своеобразный вальсингамовский гимн чуме. Реальные, невыдуманные фамилии — Пугачев и Чумаков — звучат как говорящие, символические, как страшное эхо совершающихся ужасов.

Пир во время чумы и пир во время кровавого мятежа сопоставила еще Марина Цветаева. В.С. Непомнящий справедливо замечает, что Гринев «оказывается в позиции Священника в его диалоге с Вальсингамом (таков, к примеру, разговор по поводу калмыцкой сказки об орле и вороне)»53. «Подозреваю, кстати, что участников «черной вечери» во время Чумы — двенадцать», — пишет исследователь о «Пире во время чумы» в другой работе54. В «Капитанской дочке» за столом после взятия Белогорской крепости сидели «Пугачев и человек десять казацких старшин» (VI, 473), двенадцатым стал Гринев, но «до вина», до этой предложенной разбойниками «кровавой чаши», которая должна была связать его с ними, «не коснулся» и чуме не поддался.

Впрочем, самое страшное было впереди. И вот уже «белый карлик» Белобородов предлагает пытать добра молодца. По мнению некоторых комментаторов, изображение Белобородова в Берде, противоречащее историческим фактам, так как Белобородов примкнул к Пугачеву только в мае 1774 года, отвечает, однако, «замыслу Пушкина — подробно рассказать о вождях восстания»55. При этом остается загадкой, какой «подробный» рассказ «замыслил» Пушкин (читатель узнает только о кровожадности «проклятого старика» и его «щедушности»), и почему из всех «вождей» выбраны именно Белобородов с Хлопушей. На самом деле более правы те, кто считает, что эта пара напоминает сказочных героев: злого белобородого карлика, который «сам с ноготь, борода с локоть» (у Белобородова, помимо его роскошной фамилии, еще и «седая бородка»), и доброго, хотя и уродливого великана (Хлопуша «высокого росту, дороден и широкоплеч»). Вспомним похожую ситуацию в «Руслане и Людмиле»: Черномора и его брата-великана, с которым Черномор так жестоко поступил. «Нос и уши обрубить» собирался голове и Руслан, однако благородный герой, конечно, не исполнил своего намерения. Зато злюка Белобородов знает, чем можно особенно больно уязвить Хлопушу, и намекает на его уродство («рваные ноздри»). Кстати, участь сказочного великана постигла и исторического Хлопушу: ему отрубили голову.

О том, почему Хлопуша оказался добрее Белобородова, мы уже говорили. Его прозвище не только созвучно с фамилией автора, но и ассоциируется с «пушным» помощным зверем. («Родным пушным зверем» очень точно назвал самого Пушкина А.Д. Синявский). В «Истории Пугачева» не встречается каких-либо исторических свидетельств, на основании которых можно было бы сопоставить моральные качества Белобородова и Хлопуши. Тем более странно предполагать, что Пушкин вдруг решил «подробно рассказать» о пугачевских «енаралах» в романе. Природа этих образов не исторична, а архетипична, и «подробности» восходят не к историческим реалиям, а к мифу и сказке. И в этом смысле необыкновенно чуток Пушкин не только к выбору имен своих вымышленных персонажей, но и к упоминанию имен исторических.

Трудно представить себе перевод «Капитанской дочки» на иностранный язык с сохранением семантики всех этих пугачей, чумных завываний, пушных зверей и белых карликов. «Как и в мифологических текстах, во многих местах «Преступления и наказания» имена... оказываются настолько мотивированными, что при передаче на другой язык эта мотивированность подлежит переводу», — говорит о романе Достоевского В.Н. Топоров56. Но столь же высока и степень мотивированности имен в пушкинском тексте, несмотря на то, что иные из них не выдуманные, а исторические! «Одна из существенных особенностей мифопоэтических текстов состоит в возможности изменения границ между именем собственным и нарицательным вплоть до перехода одного в другое»57. Эти слова В.Н. Топорова можно отнести и к пушкинскому роману. Антропонимия «Капитанской дочки» паронимически связана с основными концептами произведения (см. далее).

Само имя Пугачева, в тексте романа названного по-сказочному — Емеля — ассоциируется, понятно, со сказкой о помощной щуке. Рыба и птица, пушкинские «золотой петушок» и «золотая рыбка» — особые герои мифосюжетов и сказок, в том числе пушкинских. Это и древнейшие символы Христа, а «Пушкин каждому из этих символов посвящает отдельную сказку»58. О пушкинских птицах речь впереди, что же касается рыбки и неуемной сказочной самозванки-старухи, то это прекрасный пример проявления архетипической модели, которая вполне может быть сопоставлена с сюжетом о Емельяне, пожелавшем заполучить царство, завоевать Фридерика и даже летать орлом по поднебесью, что, видимо, и переполнило чашу божественного терпения. Посягательство на изменение своей природы и на владычество морское и/или небесное — да перед этим какой-нибудь бонапартизм выглядит просто детской игрушкой!

Имя Емельян означает «льстивый», от греческого «приятный в словах». Это характеристика, вполне подходящая Пугачеву. В главе «Пугачевщина» воззвание Пугачева названо «возмутительными листами» и говорится, что оно «должно было произвести опасное впечатление на умы простых людей» (VI, 453). «Воровской» разговор Пугачева, его сказка и вообще умение расположить к себе собеседника памятны всем читателям.

Интересна и связь имени Емельян с лубочными картинками, украшавшими «чистенькую комнатку» в домике Мироновых. А.Л. Осповат обращает внимание на значение подразумеваемых, хотя и не приведенных в романе пояснений под картинками, особенно на текст, сопровождающий знаменитый лубок «Погребение кота». Кота погребают мыши; «мышь, занимающая в похоронной процессии одно из двух заметных мест — впереди, держа в лапах лопату, или за дровнями, но тоже с лопатой, — носит прозвище соответственно Емелька гробыляк и Емелька могиляк»59. Еще более интересно, что под котом в лубочных картинках, как отмечают многие исследователи, подразумевался Петр Первый. Это еще один, не названный прямо, Петр в «Капитанской дочке» (после Петра Гринева и Петра III).

Теперь мы можем перечислить все исторические имена, встречающиеся в романе Пушкина. Кроме таких действующих лиц, как Пугачев, Екатерина, Хлопуша, Белобородов и Чумаков, это упомянутые в качестве «внесценических персонажей» 15 реальных исторических лиц (в том порядке, в каком они упоминаются на страницах романа): граф Б.-Х. Миних, Анна Иоанновна, А.П. Сумароков, В.К. Тредьяковский, генерал-майор Траубенберг, Петр III, Александр I, Григорий Отрепьев, Лизавета Харлова, прусский король Фридрих II («Федор Федорович»), князь П.М. Голицын, подполковник И.И. Михельсон, А.П. Волынский, А.Ф. Хрущов, граф П.А. Румянцев. Если прибавить к ним почти анонимно «пробравшихся» на страницы «Капитанской дочки» генерала Р. и Петра I (в виде кота лубочной картинки), то таких персонажей будет 17.

Отдельного комментария заслуживает страшная судьба Лизаветы Харловой, упомянутой в письме Маши Мироновой. Харлова — жена убитого пугачевцами коменданта Нижнеозерной крепости майора Харлова, которую Пугачев, как известно, сделал своей наложницей, а затем, уступив господам «енаралам», велел расстрелять, да еще вместе с ее маленьким братом. То есть это даже не Степан Разин. Уже хотя бы поэтому умиление «поэтичностью» и «редкой деликатностью души»60 Пугачева особенно не пристало пушкинистам, которым лучше всех должно быть известно, что гений и злодейство — вещи уж точно несовместные. Почему-то многие комментаторы «Капитанской дочки» именно для Пугачева делали и делают исключение, хотя во все времена клеймили Сальери, Швабрина, Годунова, Зарецкого, Фарлафа, Черномора и т. д. И не надо ссылаться на то, что сказочный или романтический персонаж задуман как злодей, а изображение исторического лица должно отражать всю сложность и противоречивость эпохи. Во-первых, никакая противоречивость эпохи не может быть оправданием личной низости и «окаянства», а во-вторых, уж у Пушкина-то всегда — и в современном ему Петербурге, и в средневековом замке, и в древнем Риме, и даже на острове Буяне один критерий — совесть, даже если она для героя — незваный гость. Иначе Пушкин не был бы «наше все», хотя бы и при всех поэтических красотах и «пиитических ужасах». Да и в «Капитанской дочке» пора уж перестать искать «подробный рассказ о вождях восстания» и «правдивое отражение эпохи» в «революционном развитии». Глубоко правы те исследователи, которые наконец-то внятно сказали, что «повесть Пушкина явилась новым русским художественно-историческим мифом»61, только не надо понимать пушкинского Пугачева в духе «дионисийства» (там же): Пушкин прекрасно показал, чем кончается пир во время чумы. В конце концов ведь даже Цветаевой с ее «зачарованностью» Пугачевым пришлось признать, что «есть сила большая чары — святость»62.

* * *

Перечисленные выше исторические лица упоминаются в тексте Гринева. Но в романе есть еще и текст Издателя, а также эпиграфы к главам, подобранные Издателем. Эпиграфами послужили строки из произведений Я.Б. Княжнина, Д.И. Фонвизина и М.М. Хераскова. Упомянут и Сумароков, однако, как уже говорилось, стихи, приписанные ему (эпиграф к главе XI), сочинены самим Пушкиным, как и некоторые стихи, приписанные Княжнину (эпиграф к главе XIII). Фонвизин же в этом ряду не назван, а под эпиграфом (слегка измененными словами из «Недоросля») указано: «Недоросль». Так что Фонвизин тоже аноним (хотя и легко узнаваемый), и слово «Недоросль» становится чем-то вроде псевдонима автора одноименной комедии (мистификация в духе Вальтера Скотта), перекликаясь (тоже, стало быть, наподобие псевдонима или маски) с именем автора мемуаров — Гринева, который «жил недорослем».

Итак, в романе выстраивается очень интересный ряд имен и еще более интересный ряд «псевдонимов» литераторов XVIII и даже XIX века. Это В.К. Тредиаковский и А.П. Сумароков, упомянутые в связи с рассказом Гринева о его стихотворных опытах; наставники и, может быть, добрые знакомые: первый — Швабрина, второй — Гринева. Это Д.И. Фонвизин, в ряду подписей под эпиграфами обозначенный как Недоросль, это Я.Б. Княжнин и М.М. Херасков, чьи строки послужили эпиграфами (надо сказать, что тексты этих авторов почти во всех эпиграфах слегка изменены). Наконец, это написавшие стихи для двух эпиграфов «Псев-докняжнин» и «Псевдосумароков», т. е. мистификация Издателя, который подбирал эпиграфы из устного народного творчества и литературы XVIII века. (Эпиграф к главе III — тоже написанная самим Издателем солдатская песня). Не исключено, что верх мистификаций, предпринятых Издателем, — издание собственной повести под видом никогда не существовавших мемуаров никогда не существовавшего литератора П.А. Гринева. «Дозволив себе переменить некоторые собственные имена», Издатель стал «Княжниным», «Сумароковым» и, возможно, «Гриневым».

Другая точка зрения на Издателя более традиционна и отводит Издателю «особую» реальность без обвинений его в мистификаторстве. Процитируем И.А. Есаулова: «Издатель гриневской рукописи не может быть вполне идентифицирован с фигурой издателя «Современника», поскольку его текст не только является непосредственным продолжением записок Гринева, завершая сюжетную линию этих записок, относящуюся к «семейственным» преданиям, но и свидетельствует о прямом вхождении Издателя гриневских записок в особую реальность, призванную соединить в пределах единого внутреннего мира произведения «потомков» Петра Андреевича Гринева, «собственноручное письмо Екатерины за стеклом и в рамке» и Издателя, который, находясь «внутри» этой поэтической реальности, может встретиться с одним из внуков Петра Андреевича и получить от него рукопись»63.

Можно вернуться к этому вопросу в связи с нарратологическим кодом произведения, но антропонимический код и установка на выявление круга «перемененных» «собственных имен» позволяют предположить, что в этот круг входит и анонимный Издатель.

* * *

И вот наконец мы можем обратиться к именам тех, через кого история показана наиболее «домашним образом». Это вымышленные имена вымышленных персонажей. Однако знакомство с «Историей Пугачева» показывает, что эти имена не такие уж вымышленные. Подавляющее их большинство взято из известных Пушкину исторических документов, но при этом почти не содержит намеков на возможные прототипы. То есть получается, что вымышлено не имя, а судьба персонажа, носителя имени. Так, в перечне жертв пугачевцев в «Истории Пугачева» упомянут вовсе не капитан, а священник Миронов. Там же встречается фамилия Буланин, использованная в «Пропущенной главе». Фамилия Гринев принадлежала несколько раз упоминаемому в «Истории Пугачева» подполковнику. Пушкину было известно, что другой Гринев, подпоручик, также участвовал в событиях пугачевщины и даже подозревался в связях с Пугачевым, но впоследствии был признан невиновным. Никаких свидетельств о более близком сходстве пушкинского героя с этим Гриневым не сохранилось. Интересно, что в слегка измененном виде (Гранев) фамилия эта встречается в пушкинских планах «Романа на кавказских водах» (1831), оставшегося ненаписанным (название дано редакторами).

Имя Петр Гринев могло быть взято Пушкиным не только из документов, относящихся к XVIII веку, но и из газеты «Московские ведомости», которую Пушкин читал в Болдине во время холерного карантина 1830 года. Как пишет В.С. Листов, «в номере бюллетеня от 3 ноября 1830 г. есть сообщение по Серпуховской части столицы: коллежский асессор Петр Гринев жертвует на борьбу с холерой 27 рублей»64. М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина указывают, что «фамилия Гринева... могла быть известна Пушкину и ранее от Жуковского: управляющим в имении Долбино, где Жуковский жил в середине 1810-х годов, был Гринев»65.

В первоначальных планах «Капитанской дочки» фамилия предполагаемого главного героя была Башарин. Пугачев должен был пощадить Башарина, чья фамилия фонетически перекликается со словом «башкирец», за спасение им во время бурана «башкирца», оказавшегося впоследствии одним из пугачевцев. Капитан Башарин — историческое лицо, в «Истории Пугачева» говорится, что он был пощажен Пугачевым по просьбе солдат при взятии Ильинской крепости. Позже создается новый план романа, где главный герой получает фамилию Валуев. Это фамилия современника Пушкина, жениха дочери П.А. Вяземского. Имя героя «Петр» и патроним «Андреевич» полностью совпадают с именем и отчеством Вяземского, и в пушкинистике даже высказывалось предположение о «намеке на биографический контекст»: религиозный диалог Пушкина с Вяземским, отразившийся в изображении молящегося Гринева66. Но в целом эти сближения, конечно, еще не означают прототипного сходства. Фамилия знакомой Пушкина, Марьи Васильевны Борисовой, была переделана во встречающуюся в том же плане романа фамилию Горисовых, будущих Мироновых. Несмотря на свидетельства мемуаристов, что эта особа была симпатична автору «Капитанской дочки», прототипом Маши Мироновой ее назвать нельзя.

Имена и фамилии (но не черты психологического облика) своих современников Пушкин использовал и для двух второстепенных персонажей. Так, матушка Гринева Авдотья Васильевна Ю. получила имя и первую букву фамилии Авдотьи Петровны Юшковой, московской знакомой Пушкина, племянницы Жуковского. Попадья Акулина Памфиловна названа именем ключницы Осиповых. Приводим (в записи М.И. Семевского) рассказ Марии Ивановны Осиповой, дочери владелицы Тригорского П.А. Осиповой: «Жила у нас в то время ключницей Акулина Памфиловна — ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы все до поздней ночи — Пушкину и захочется яблок; вот и пойдем мы просить Акулину Памфиловну: «Принеси да принеси моченых яблок», — а та и разворчится. Вот Пушкин раз и говорит ей шутя: «Акулина Памфиловна, полноте, не сердитесь! Завтра же вас произведу в попадьи». И точно, под именем ее — чуть ли не в «Капитанской дочке» и вывел попадью; а в мою честь, если хотите знать, названа сама героиня этой повести...»67. Особенно умиляет высказанное в этих воспоминаниях убеждение, что Мария Ивановна Миронова названа в честь рассказчицы, Марии Ивановны Осиповой.

«Имя девицы Мироновой вымышлено, — пишет Пушкин 25 октября 1836 года цензору П.А. Корсакову, пожелавшему узнать об истории замысла «Капитанской дочки». — Роман мой основан на предании, некогда слышанном мною, будто бы один из офицеров, изменивших своему долгу и перешедших в шайки пугачевские, был помилован императрицей по просьбе престарелого отца, кинувшегося ей в ноги. Роман, как изволите видеть, ушел далеко от истины. О настоящем имени автора я бы просил Вас не упоминать, а объявить, что рукопись доставлена через П.А. Плетнева...» (X, 599). Итак, рукопись Петра Гринева поступает (якобы) от Петра Плетнева цензору Петру Корсакову... Настоящее имя автора цензору, конечно, известно, а вот каковы «настоящие» имена героев романа, хотя бы и ушедшего «далеко от истины»? И цензор, и тригорские соседки, вообще любившие отождествлять себя с героинями Пушкина, и вся читающая публика так хотели бы это узнать...

До сих пор мы говорили отнюдь не о прототипах, а только об именах действующих лиц. Но если уж искать прототип Гринева, то это, конечно, сам Пушкин, это самое лучшее, сокровенное в нем, это его «честь и христианская совесть». Вот что такое Гринев.

Итак, третью группу имен после имен исторических деятелей и литераторов составляют имена вымышленных персонажей. Эти имена, оказывается, полностью или частично совпадают с именами малоизвестных исторических лиц в документальных источниках или даже с именами пушкинских знакомых. Однако пощада, оказанная Пугачевым капитану Башарину, или подозрение в сотрудничестве с пугачевцами, павшее на подпоручика Гринева, еще не говорят о возможности сопоставления с этими обстоятельствами и характерами судьбы и характера Гринева. Реальная Акулина Памфиловна не имеет никакого отношения к характеру и поступкам попадьи, персонажа «Капитанской дочки», и т. д. Обычно автор исторического романа, используя жизненные обстоятельства и психологические черты прототипов, дает своим героям вымышленные имена. Роман Пушкина, наоборот, содержит вымышленные обстоятельства и вымышленную психологию героев с невымышленными именами.

Приведем еще примеры. Казак Полежаев по воле Пушкина «поселился» в Белогорской крепости и стал «кумом» Василисы Егоровны. Реально существовавший Полежаев, о котором сохранились сведения в документах оренбургского архива, жил в Нижнеозерной крепости и был известен Пушкину по рассказам престарелых очевидцев событий 1773—1775 годов. В записях Пушкина, относящихся к пугачевщине, говорится, что Пугачев, «проезжая по Озерной к жене в Яицк, останавливался обыкновенно у казака Полежаева, коего любил за звучный голос, большой рост и проворство» (VIII, 371).

Встречаются в «Капитанской дочке» имена исторических лиц немного измененные, однако ощущаемые как исторические. Вот Максимыч сообщает Василисе Егоровне, что «капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды» (VI, 419). Кто такая эта Устинья Негулина? Вымышленный персонаж, конечно. Но что-то меняется в нашем восприятии, когда мы узнаем, что Устиньей звали вторую жену Пугачева, а фамилия «Негулина» близка по звуковому составу к фамилии первой его жены — «Недюжина». Сама же драка, по остроумному замечанию пушкинистов, как бы пародирует войну между Пугачевым и его якобы настоящей женой Екатериной.

«Фомка Бикбаев» и «Тарас Курочкин» — тоже не такие уж вымышленные имена, если учесть, что о повешенном пугачевцами татарине Бикбае Пушкин пишет в «Истории Пугачева», а Курочкин может быть причудливо связан с неким казаком по имени Степан Оболяев, известным по прозвищу «Еремина Курица». Казак этот был «уметчиком», т. е. содержателем постоялого двора. У него в Таловом умете в августе 1773 года укрывался Пугачев, собирая первых своих сообщников. С ним Пугачев парился в бане (в романе — с Тарасом Курочкиным) и показывал ему свои «царские знаки». Прямых свидетельств о том, что Пушкин знал о «курином» прозвище Оболяева, не сохранилось, но известно, что «23 сентября 1833 года Пушкин выехал из Уральска... Ближе к вечеру он остановился для отдыха и перемены лошадей у постоялого двора. Это был Таловый умет, где 60 лет назад, в августе 1773 г., в доме уметчика Степана Оболяева, известного больше по прозвищу Еремина Курица, укрывался Пугачев»68. Не может быть, чтобы Пушкину не рассказали тогда же о причудливом прозвище.

Есть среди персонажей «Капитанской дочки» «крещеный калмык» Юлай, с которым зверски расправились пугачевцы: отрубили ему голову. Имя, конечно, распространенное и среди пугачевцев: башкиры Салават Юлаев и его отец Юлай упомянуты среди наиболее верных Пугачеву мятежников в «Истории Пугачева».

Из всех вымышленных персонажей ближе всех к прототипам, наверное, Иван Иванович Зурин и Алексей Иванович Швабрин. Зурин сохраняет как психологические черты, так и немного измененную фамилию капитана Петра Ивановича Сурина, о котором историки (и Пушкин) располагали достаточными сведениями. В «Истории Пугачева» приводится «солдатская песня» о Сурине. Приводим более полный текст этой энергичной песни по пушкинской дорожной подготовительной записи:

Из Гурьева городка
Протекла кровью река.
Из крепости из Зерной
На подмогу Рассыпной
Выслан капитан Сурин
Со командою один.
Он нечаянно в крепость въехал
Начальников перевешал
Атаманов до пяти
Рядовых сот до шести... (VIII, 367)

Он — это, конечно, Пугачев, захвативший и повесивший Сурина, высланного на «подмогу Рассыпной» несчастным майором Харловым. «Зерная» — крепость Озерная. Обе крепости, Рассыпная и Нижне-Озерная, были разгромлены, рота Сурина перешла на сторону пугачевцев. В «Капитанской дочке» судьба Зурина, как видим, оказалась более счастливой. Однако об историческом капитане Сурине известно, что он был понижен в чине «за лихоимство». Солдаты, недолюбливавшие его, «не стали просить яицких казаков и Пугачева о помиловании их командира»69. Корыстолюбие и не очень честные привычки Зурина сохранены и в пушкинском романе. «Усердие к службе» выражается у него в игре и кутежах у «Аринушки», он не совсем честно выигрывает у Гринева сто рублей, позволяет себе оскорбительные намеки по поводу капитанской дочки и т. д. Но в «Истории Пугачева», щадя память погибшего Сурина, Пушкин не говорит о его неблаговидных поступках. Интересно, что Пушкин имя Сурина «Петр» заменил на «Иван» (конечно, такой персонаж в «Капитанской дочке» никак не мог именоваться сакральным именем Петр).

Наиболее сложен вопрос о происхождении фамилии Швабрина и творческой истории его образа, всегда представлявшего предмет особого внимания пушкинистов. Обратим внимание на то, что, по справедливому замечанию Н.Н. Петруниной, фамилия «Швабрин» составная: «в ней слились два героя предшествующих планов — Шванвич (Шва-) и Башарин (-брин)»70. Напомним, что капитан И. Башарин был пощажен Пугачевым по просьбе солдат. В показаниях на допросе М.А. Шванвич также говорил, что солдаты заступились за него перед Пугачевым. Из показаний Шванвича следовало, что служил он Пугачеву без усердия, «из страху, боясь смерти, а уйти не посмел»71. 23 марта 1774 года Шванвичу удалось бежать от Пугачева в Оренбург. Явившись к Рейнсдорпу, Шванвич выразил искреннее раскаяние, однако был арестован и впоследствии приговорен к ссылке в Сибирь, где и умер в 1802 году.

У Пушкина не было доступа к секретным материалам, содержащим показания Шванвича, в которых Шванвич, естественно, всячески подчеркивал, что был захвачен в плен Пугачевым, а не перешел на его сторону, помилован же был по просьбе солдат. Сохранились, однако, объективные свидетельства, рисующие совершенно другую картину. Священник Иван Полянский, чье описание осады Оренбурга было известно Пушкину, писал: «Шванвич, пришедши в робость, падши пред Емелькою на колена, обещался ему, вору, верно служить, за что он, Шванович, прощен Емелькою... И самым делом он, Шванович, ему, Емельке, верно служил, так что не только русские, но и немецкие в Оренбург присылал на Емелькино имя с большим титулом письма и манифесты варварские... Офицеров всех, не хотящих присяги своей нарушить, перевешал, а Швановича одного оставил»72. Еще более неблаговидны поступки Шванвича в записках полковника М.Н. Пекарского, где «наряду с достоверным известием о службе Шванвича «письмоводителем» у Пугачева сообщались явно вымышленные известия о том, что Шванвич будто бы сделал донос на пленных офицеров, которые «согласились, найдя удобный случай, Пугачева убить», за что доносчик и был произведен в полковники...»73. Неважно, вымышленные это сведения, или нет, но записки Пекарского также были известны Пушкину. Таким образом, мы можем судить о том, насколько неприглядным был моральный облик Шванвича в сознании Пушкина. В черновой редакции «Замечаний о бунте», представленных царю, отчетливо сформулировано отношение Пушкина к Шванвичу: «Имел малодушие пристать к Пугачеву и глупость служить ему со всеусердием» (VIII, 486).

В литературоведении существует и еще одна интересная версия о том, почему именно фамилия Шванвича связывалась в сознании Пушкина с предательством и прочими неблаговидными действиями. И.Л. Волгин считает, что известные черновые и подготовительные записи Пушкина для работы над пугачевской темой в той части, где идет речь об отце Шванвича, А.М. Шванвиче, оставляют некоторую информацию «за скобками». Какую же информацию не решился Пушкин доверить бумаге? По Волгину, рассказав о буйном нраве А.М. Шванвича и его соперничестве с Орловыми, Пушкин умолчал о том, что именно А.М. Шванвичу Орловы поручили грязную работу — убийство Петра III, за что и оказывали в дальнейшем покровительство Шванвичу и его сыну. Вся эта история, по мысли исследователя, была известна Пушкину: «Не эти ли подробности опустил Пушкин в своем рассказе?... Швановиц-отец душит государя; Швановиц-сын верой и правдой служит тому, кто выдает себя за убитого императора. Между тем в мире нет человека, который компетентнее Швановица-старшего мог бы засвидетельствовать смерть Петра III»74.

Четвертая группа имен в пушкинском романе — это имена, целиком вымышленные, не связанные ни с какими документами или историческими свидетельствами. Это Василиса Егоровна, Савельич, Иван Кузьмич, Иван Игнатьич, Максимыч, Анна Власьевна... Возможно, что эти имена имеют некоторый символический смысл. Так, Василиса значит «царица» (вспомним, что обе царицы в романе фактически отстранили от власти мужа, у обеих деталью костюма является «душегрейка»). Отчество Ивана Кузьмича может содержать намек на повтор фамилии: «Кузьма» происходит от греческого слова, означающего «мир», «порядок», «мироздание»; Миронов — содержит звуковой комплекс «мир». Имя Савельича Архип («господин лошадей») соответствует его должности «стремянного»; «дядькой» Петруши он становится позже. Вполне в соответствии с этим Савельич в числе своих любимых пословиц не забывает и ту, согласно которой «конь и о четырех ногах, да спотыкается». В качестве верного Сивки-Бурки Савельич не раз выручает из беды своего друга Гринева. Патроним «Савельич» тоже актуализирует важнейшую функцию Савельича в романе. Имя «Савелий» образовано от древнееврейского «испрошенный у Бога», и это тоже соответствует христианскому смирению Савельича, а главное — его упованию на Бога во всех смертельно опасных ситуациях. Чаще всех он повторяет: «Слава Богу!».

Особняком стоят имена Гриневых Петр и Андрей и имя капитанской дочки. Мария — это любимое, как известно, женское имя у Пушкина, имя многих героинь его произведений, имя его старшей дочери. Имя Девы Марии и имена двух апостолов — это уже антропонимическая система, о которой будет сказано ниже. А пока ограничимся напоминанием, что это именно Издатель, «с разрешения родственников» издавая присланную ему, как он уверяет, «одним из внуков» рукопись, «переменил некоторые собственные имена». Какие? Это остается неизвестным, так как именно перечисление «перемененных» имен давало бы ключ к главной загадке «Капитанской дочки»: раскрытию взаимоотношений двух героев романа (они же и два рассказчика) — автора «записок» и Издателя. Во всяком случае, «настоящее» (т. е. настоящее в реальности Издателя, которая для нас столь же виртуальна, как и реальность мемуариста) имя автора «записок» вовсе не Гринев, ибо, изменив «Шванвич» на «Швабрин», «Сурин» на «Зурин» и т. д., Издатель (независимо от того, издавал он чужую или свою рукопись) должен был прежде всего изменить имя «мемуариста».

Примечания

1. Пушкин: Сборник научных трудов. М., 1999. С. 130.

2. Лотман Ю.М. Воспитание души. СПб., 2003. С. 415.

3. Есенин С.А. Собр. соч.: В 5 т. М., 1961—1962. Т. 4. С. 316.

4. Там же.

5. Там же.

6. Флоренский П.А. Имена. М., 2001. С. 68—70.

7. Гуковский Г.А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 372.

8. Лесскис Г.А. Пушкинский путь в русской литературе. М., 1993. С. 393.

9. Московский пушкинист — III. М., 1996. С. 255—256.

10. Турбин В.Н. Незадолго до Водолея. М., 1994. С. 84.

11. Флоренский П.А. Указ. соч. С. 67.

12. Лосев А.Ф. Философия имени. М., 1927. С. 9.

13. Там же. С. 181—182.

14. Цит. по: Пушкин А.С. Соч.: В 3 т. М., 1974. Т. 1. С. 481.

15. Лесскис Г.А. Указ. соч. С. 475.

16. Непомнящий В.С. Поэзия и судьба. М., 1983. С. 71—73.

17. Турбин В.Н. Указ. соч. С. 84.

18. Мифы народов мира. Т. 1. М., 1991. С. 242.

19. Энциклопедия символов, знаков, эмблем. М., 1999. С. 98.

20. Библейско-биографический словарь. М., 2000. С. 580.

21. Славянская мифология. М., 1995. С. 281.

22. История всемирной литературы. Т. 2. М., 1984. С. 464.

23. Там же.

24. Роббинс Р.Х. Энциклопедия колдовства и демонологии. М., 1996. С. 246.

25. О «сумеречном сознании» см.: Руднев В.П. Словарь культуры XX века. М., 1997. С. 170; Яблоков Е.А. Рождественские волки // Русская словесность. 1997. № 6; Полтавец Е.Ю. «Анна Каренина» в современной школе: «Полнота страдания и пустота счастья» // Литература. 2003. № 1.

26. Мифы народов мира. С. 242.

27. Степанов А.М. Толковый словарь по эзотерике, оккультизму и парапсихологии. М., 1997. С. 185.

28. Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия // Собр. М. Забылиным. М., 1880. С. 255.

29. Мифы народов мира. С. 243.

30. См. прим. 24.

31. Цит. по: Пушкин А.С. Капитанская дочка. Л., 1985. С. 219.

32. Зуев Н.Н. Пушкинская традиция в последних произведениях Александра Блока // Литература в школе. 2002. № 3.

33. Фет А.А. Соч.: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 436.

34. Там же. С. 264.

35. Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Т. 5. Письма. М., 1978. С. 59.

36. См.: Кошелев В.А. Пушкин: история и предание. СПб., 2000. С. 314.

37. Руднев В.П. Указ. соч. С. 76.

38. Мифы народов мира. Т. 2. С. 235.

39. Московский пушкинист — III. С. 217.

40. Мурьянов М.Ф. Из символов и аллегорий Пушкина. М., 1996. С. 45.

41. Шкловский В. Заметки о прозе русских классиков. М., 1955. С. 74.

42. Гиллельсон М.И., Мушина И.Б. Повесть А.С. Пушкина «Капитанская дочка»: Комментарий. Л., 1977. С. 141.

43. Петровский М. Мастер и город. Киев, 2001. С. 348.

44. Московский пушкинист — III. С. 198.

45. Лотман Ю.М. В школе поэтического слова. М., 1988. С. 121.

46. Цит. по: Пушкин А.С. Капитанская дочка. Л., 1985. С. 292.

47. Лесскис Г.А. Указ. соч. С. 481.

48. Очерки по истории русского искусства. М., 1954. С. 58.

49. Максимов С.В. Нечистая, неведомая и крестная сила. СПб., 1994. С. 92.

50. Великая французская революция и Россия. М., 1989. С. 277.

51. Элиаде М. Оккультизм, колдовство и моды в культуре. Киев; М., 2002. С. 88—89.

52. Гиллельсон М.И., Мушина И.Б. Указ. соч. С. 97.

53. Непомнящий В.С. Указ. соч. С. 71.

54. Пушкин: суждения и споры. М., 1997. С. 369.

55. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Л., 1985. С. 289.

56. Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. М., 1995. С. 209.

57. Там же. С. 208.

58. Волкова Е.И. Сюжет о спасении в русской, английской и американской литературе. М., 2001. С. 133.

59. Пушкинская конференция в Стэнфорде — 1999. М., 2001. С. 363.

60. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Л., 1985. С. 214.

61. Университетский пушкинский сборник. М., 1999. С. 76.

62. Цветаева М.И. Проза. Кишинев, 1986. С. 390.

63. Поэтика русской литературы: Сб. статей. М., 2001. С. 239.

64. Временник пушкинской комиссии. Вып. 28. СПб., 2002. С. 199.

65. Гиллельсон М.И., Мушина И.Б. Указ. соч. С. 70.

66. Временник пушкинской комиссии. Вып. 28. С. 140.

67. А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. М., 1985. С. 458.

68. Овчинников Р.В. Над «пугачевскими» страницами Пушкина. М., 1981. С. 133.

69. Там же. С. 93.

70. Петрунина Н.Н., Фридлендер Г.М. Над страницами Пушкина. Л., 1974. С. 96.

71. Овчинников Р.В. Указ. соч. С. 28.

72. Цит. по: Пушкин А.С. Капитанская дочка. Л., 1985. С. 153.

73. Овчинников Р.В. Указ. соч. С. 31.

74. Волгин И.Л. Колеблясь над бездной. Достоевский и русский императорский дом. М., 1998. С. 65. Волгин дает фамилию «Шванвич» как «Швановиц» (вариант, встречающийся в исторических документах).