Притча в качестве вставного элемента, чрезвычайно важного для понимания смысла всего произведения, использовалась еще в античной литературе. В русской литературе XIX века притчу как вставной элемент находим в «Капитанской дочке» («калмыцкая сказка» Пугачева), «Мертвых душах» (Притча о Кифе Мокиевиче и Мокии Кифовиче), «Войне и мире» (Рассказ Каратаева), поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» («О двух великих грешниках») и т. д. Что объединяет эти притчи? Сюжеты их, конечно, разные. Смысл у каждой притчи свой. А вот рассказаны они все в дороге и выслушаны вольными (или невольными) спутниками рассказчика. Пугачев рассказывает «калмыцкую сказку» по дороге из Берды в Белогорскую крепость, в поэме «Мертвые души» притча рассказывается автором посреди рассуждений о поездке Чичикова и лирических отступлений о пути-дороге, некрасовские мужики, как известно, вообще бредут по Руси в поисках счастливцев, а Платон Каратаев у Толстого повествует поучительную историю на привале военнопленных.
Похоже, это какая-то закономерность?
Притчи не только являются каким-то «дорожным» жанром, они еще и соседствуют с пословицами. В «Капитанской дочке» и «Войне и мире» рассказчики притч Пугачев и Каратаев оказываются и большими любителями фольклорного нравоучительного изречения. В произведениях Гоголя пословицами изобилует авторская речь, множество пословиц рассыпано и по поэме Некрасова. Наконец, в «Капитанской дочке» пословицы используются в качестве эпиграфов, а главным девизом «Береги честь смолоду» родители снабжают сына в числе других необходимых наставлений и вещей на дорогу.
Роль пословиц в прозе Пушкина подробно освещена в работах немецкого слависта В. Шмида. «Сюжетосложение у Пушкина сохраняет приемы, в которых выражается поэтическое мышление, — пишет Шмид. — К таким приемам относится и развертывание семантических фигур, таких как метафора, парадокс или оксиморон, и развертывание речевых клише, таких как пословицы и поговорки»1. Пословицы разворачиваются в целые сюжеты, как бы предсказывая события, однако это предсказания особые. «Речевые клише и каждодневные пророчества развертываются сюжетно и сбываются в смысле, совсем неожиданном для тех, кто их употребляет. Таким образом постоянно порождаются парадоксы: речевое клише оказывается верным и в то же время ложным. Те, кто употребляют данное клише, ошибаются, как правило, локально, так сказать, «доксально», но сюжетно они правы, чего они, однако, обычно сами понять не могут»2.
Для иллюстрации этой мысли проанализируем вслед за Шмидом роль некоторых пословиц в романе.
Так, в словах Савельича «Зашел к куме, да засел в тюрьме» (VI, 405) спрятана «сюжетная формула» (Шмид). В дальнейшем Гринев окажется под арестом в связи с подозрением в сотрудничестве с Пугачевым (отряду Зурина пугачевцы представят его как «государева кума»). Таким же формульным значением обладают укоризны Савельича: «Куда спешим? Добро бы на свадьбу» и «Добро бы на пир, а то под обух». Впереди Гринева ждет оргия у Пугачева, а самого Пугачева — топор как орудие казни. Поговорка Василисы Егоровны «Стерпится, слюбится» предрекает любовь Гринева к Маше, которая сперва ему не очень понравилась. Главная пословица («Береги платье снову, а здоровье и честь смолоду»), частично представленная в эпиграфе, то есть в роли предсказания всего сюжета, реализуется Гриневым в цепи событий как бы «наоборот». «Платье», т. е. тулупчик, если верить Савельичу, «почти новешенький», Гринев не бережет, отдает Пугачеву. Здоровье тоже не бережет (в метели, на дуэли), и не только здоровье, но и самое жизнь. «Также и свою «честь» Гринев «бережет», только нарушая отцовский завет»3.
Самое интересное то, что пословица-девиз настоящего отца «береги платье снову, а честь смолоду» и пословица-девиз «посаженого» «долг платежом красен» соприкасаются. «Платье по сюжетной логике тесно связано с платежом, с которым оно к тому же находится в этимологическом родстве»4. Если бы не подарок, Гринев не запомнился бы будущему предводителю мятежников. Закономерен вывод исследователя: «...Сюжетосложение этого исторического романа является сцеплением развертывающихся речевых клише, реализующихся без ведома тех, кто их применяет»5.
Справедливо и суждение В.Н. Турбина: «Фрагменты религиозного мифа, элементы национального эпоса, пословицы и каламбуры, которые разрастаются в целые сюжетные линии, — распознаваемые компоненты романа в том его виде, который нам ведом сегодня»6. Это суждение в полной мере можно отнести к роману Пушкина «Капитанская дочка».
Однако роль «элементов» и «фрагментов», о которых говорит Турбин, не ограничивается, конечно, сюжетосложением. Многочисленные пословицы, фольклорные и литературные цитаты, заимствования, эпиграфы создают особый интертекст «Капитанской дочки», и этот факт, еще недостаточно исследованный, делает роман Пушкина не просто сверхсовременным текстом, но как бы русским культурным мифом, метатекстом. В современном словаре по культурологии такое качество закреплено только за неомифологизмом XX века: «В неомифологическом тексте в роли мифа, конституирующего смыслы этого текста, выступают, как известно, не только архаические мифы, но античные и евангельские окультуренные мифы и, наоборот, мифологизированные тексты предшествующей культурной традиции, такие как «Божественная Комедия», «Дон-Жуан», «Гамлет», «Легенды о докторе Фаусте»»7.
Неомифологическим и модернистским произведением «Капитанскую дочку» еще никто не называл, но нельзя не видеть и того, какую огромную роль в ней играет языческий и евангельский миф, а также тексты «предшествующей культурной традиции», т. е. спрессованная в пословицы народная мудрость, соседствующая с цитатами и реминисценциями из литературы XVIII века (один «недоросль» стоит целой мифологемы!). В.П. Руднев, автор словаря, из всей литературы XIX века приводит, основываясь на теории М.М. Бахтина, в качестве единственного примера использования «чужого слова», т. е. интертекстуального построения, романы Достоевского, «произведения которого последовательно строились как интертекст, как напряженный диалог разных сознаний и текстов»8. Но тот же «диалог сознаний» — безбожного сознания и сознания, принимающего Бога, — последовательно проведен и в «Капитанской дочке», и Цветаева знала, что говорит, когда собралась отдать «все бессмертные диалоги Достоевского» за «простодушный незнаменитый гимназический хрестоматический диалог Пугачева с Гриневым»...
Можно сказать, что «интертекст» Пугачева как авантюриста и разбойника (произносимые им пословицы, песня пугачевцев, «калмыцкая сказка») входит в сложные отношения с противостоящим ему «интертекстом» Гринева-старшего, Савельича, капитана Миронова, отца Герасима, капитанши, попадьи (все эти герои прибегают к пословицам и поговоркам, а также цитатам из христианской словесности).
Так, жизненная философия Савельича выражается в его присловье «Слава Богу!» Миронов перед смертью напутствует дочь: «Коли найдется добрый человек, дай Бог вам любовь да совет» (VI, 463). Солдатам он говорит: «Умирать, так умирать: дело служивое!» (VI, 464). По-своему уповает на милосердие Божие Иван Игнатьич: «Господь не выдаст, свинья не съест!» (VI, 451). Он же приговаривает: «Как Бог свят» — и убеждает молодых офицеров, что «худой мир лучше доброй ссоры» (VI, 430). Василиса Егоровна: «Да разве муж и жена не един дух и едина плоть?» (VI, 432). Она же: «...Чтоб молили у Бога прощения да каялись перед людьми» (там же) и т. д. Отец Герасим: «Несть спасения во многом глаголании» (VI, 514). Примеры эти можно множить, но и так достаточно ясно, что перед нами определенная жизненная позиция, выражающаяся в привычных для этих персонажей речевых клише, что свидетельствует об особой укорененности ее в их сознании. Это мир, с-мир-ение и чувство долга перед Богом и людьми. Василиса Егоровна доказала своей смертью, что она и ее муж «един дух и едина плоть», Иван Кузьмич и Иван Игнатьич остались верны своему девизу «Дело служивое», немногословный отец Герасим и его попадья спрятали Машу от Пугачева, рискуя жизнью. «Не нашим умом, а Божьим судом», — сказал бы на все это толстовский Платон Каратаев.
В то же время прямо противоположная философия выражена в речевых клише, которые произносит Пугачев. С мольбами о своей судьбе он к Богу не обращается, но относительно Гринева спрашивает, зачем его «Бог принес». Однажды Пугачев повторяет формулу Миронова: «Дай вам Бог любовь да совет!» (VI, 513), обращаясь к Гриневу и Маше; один раз говорит: «Слава Богу», когда ему, как и всем остальным, удается избежать опасности замерзнуть в степи. В остальных случаях Пугачев уповает на «авось», а еще больше — на самого себя. Даже в самом откровенном и остром разговоре о возможности покаяться и переменить свою судьбу Пугачев отвечает на вопрос Гринева о дальнейших замыслах пятью (!) поговорками сразу, из которых только одна намекает на Божий промысел: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало... Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою» (VI, 507). Своеволие самозванца наиболее ярко выражается в том, в чем иные исследователи видели проявление милосердия, а именно — в его реакции на известие о судьбе Маши в швабринском плену. «Кто из моих людей смеет обижать сироту?... Будь он семи пядень во лбу, а от суда моего не уйдет» (VI, 500). Между тем весь ужас в том, что Маша стала сиротой именно по воле Пугачева и суд его должен обратиться прежде всего на него самого. Это обстоятельство, конечно, не снимает вины со Швабрина, но похвальное стремление Пугачева к личной ответственности и личному вмешательству во все дела бунтовщиков заслоняет от него мысль о суде Божьем. Свой суд он считает какой-то высшей инстанцией и гордо заменяет в формуле христианской словесности «Божиего суда не минуешь» слово «Божиего» на «моего». Другие пословицы в речи Пугачева, а особенно их контекст окончательно утверждают (с его точки зрения) единоличное право казнить и миловать — «Казнить так казнить, жаловать так жаловать» (VI, 513), устанавливать на земле справедливость по своему усмотрению — «Долг платежом красен» (VI, 503). Пословица «Кто ни поп, тот батька» (VI, 476) оправдывает трусость и беспринципность, поговорка об «удаче удалому» (там же) — самозванство и авантюризм. В поговорках Пугачева о казни и милости Шмид справедливо усматривает «противоречивую природу кровожадного благодетеля»9, а еще в них ясно видно начало другого «бессмертного диалога» другого кровожадного благодетеля с Соней Мармеладовой, отказавшейся быть судьей, кому жить, кому не жить. Позиция Сони — это ведь гриневское «Бог тебе судья» (VI, 477).
Богата речь Пугачева перифрастическими клише, обозначающими виселицу и казнь: «покачался бы на перекладине» (VI, 475), «висите здесь» (VI, 481), «дрыгали ногами под одной перекладиной» (VI, 502), «унять старую ведьму» (VI, 467). «Любимая песенка» его — про виселицу. «Иносказательный разговор» Пугачева и «хозяина» постоялого двора, как отмечает автор, тоже состоит из поговорок. «Бабушка» и «попадья» может означать императрицу, «поп в гостях» — императора на том свете, недаром упоминается и погост. «Обедней», звонить к которой «не велит» попадья, может называться готовящийся бунт. «Будут грибки» — сообщники найдутся. В южной лирике Пушкина подобные мотивы отмечали пик политической оппозиционности. «Обедня», например, как-то опасно соседствовала с «грибами» и «эвхаристией другой», т. е. «кровавой чашей», в послании Пушкина «В.Л. Давыдову» (1821):
Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни,
Да на сушеные грибы...
Вот эвхаристия другая...
В «Капитанской дочке» кощунственные слова вкладываются в уста Пугачева. Ясно одно: смысл «воровского» разговора не только в обсуждении готовящегося казачьего бунта, а и в утверждении «ворами» бунта духовного. И Пушкин отнюдь не на стороне такого бунта.
Почему именно «грибки» символизируют намерения бунтовщиков? Грибы тоже связаны с несколько богопротивными действиями: в лесу во время сбора грибов по какому-то неписаному закону не молились и не крестились, повинуясь суеверному страху10. Грибы, как и многие детали романа, тоже нашли реплику в дальнейшем: в то время, как будущие пугачевцы собирали сторонников, в Белогорской крепости шла заготовка грибов на зиму тишайшим Иваном Игнатьичем, вооружившимся иголкой.
Еще одна загадка «Капитанской дочки» — как Гринев мог дословно запомнить и через много лет записать по памяти «воровской разговор», если не мог ничего «тогда понять» (VI, 411)? Ведь не конспектировал же он, в самом деле, речи вождя при свете лучины в тесной горнице «умета»! С.И. Кормилов объясняет это непоследовательностью «раннего реализма в области художественной речи (как и в характерологии)»11. Но Гринев тогда не мог понять только, «что дело шло о делах Яицкого войска» (VI, 411). А если воспринимать этот разговор, как Гринев воспринял его «тогда», т. е. совсем в другом свете, в свете ключевых слов: «черти», «погост», «обедня» и «грибы»? Речевые клише (поговорки) запомнились без труда, а зловещий смысл «чертовской обедни», т. е. готовящейся «черной мессы» — тем более. Да еще и Савельич «слушал с видом большого неудовольствия» (там же). О брожении среди казаков, разумеется, и Савельич ничего не знал, но его христианское чувство было оскорблено.
Таким образом, пословицы в речи персонажей не только открывают механизм сюжетных мотивировок, но и способ типизации по пословичному принципу, т. е. служат приемом создания характера. Этот прием считается характерным для творчества Гоголя, но, как видим, такой гений интертекста, как Гоголь, многому научился у Пушкина. Разве «Шинель» не содержит в скрытом виде мотивов жития? Разве «Мертвые души» не построены как интертекст, вбирающий и античный миф, и «Одиссею», и «Божественную Комедию», и сказку?
Гринев, как и другие герои романа, тоже запомнился читателю своими афоризмами. От всех других персонажей Гринев отличается тем, что он не пользовался речевыми клише, а сам и сконструировал эти афоризмы, вошедшие в сознание читателей и ставшие для нас сегодня народной мудростью. Те, кто повторяет сейчас фразу про русский бунт, не задумываются, «Гриневская» она или пушкинская. И это правильно. Она стала крылатой, потому что выражает правду — и не только о русской истории.
Значение афоризмов Гринева о русском бунте и «лучших и прочнейших изменениях» еще и в том, что афоризмы эти возвышают Гринева над обоими лагерями враждующих. Недаром эти фразы помещены в контекст рассказа о жестокостях той и другой стороны. Об улучшении нравов говорится сразу после сцены с изувеченным башкирцем и непосредственно перед сообщением о том, что «Нижнеозерная взята... Комендант и все офицеры перевешаны» (VI, 456). Фоном сентенции о русском бунте также являются «злодейства» и «самовластье». Афоризмы Гринева отвергают пугачевское кредо «удача удалому» и дополняют савельическо-мироновское упование на Бога и офицерскую честь. Дополняют мыслью о том, что изменения в этом жестоком мире необходимы и возможны, а возможны только в той степени, в которой каждый будет нравственно совершенствоваться. «Без всяких насильственных потрясений» (там же) — это не только о восстаниях, гражданских войнах, путчах и прочих революциях. Это о том, что Царство Божие — внутри вас.
«Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть провидению: оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей — и довольно.
Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо», — говорит Н.М. Карамзин в «Письмах русского путешественника»12.
Гринев писал свои записки после воцарения Александра, что и подчеркивает в том же абзаце, где помещает свой афоризм, отчасти являющийся перифразом строк Карамзина: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» (VI, 455—456). Полностью «Письма русского путешественника» были напечатаны в 1801 году (таким образом, упоминание Александра I означает на самом деле намек на «Письма» Карамзина). В «дочковедении» порой производилось деление Гринева на молодого человека эпохи 1772—1775 годов и престарелого осторожного Гринева-мемуариста, якобы поправевшего и забывшего свое сочувствие Пугачеву в угоду «цензурно-полицейским органам»13. «Убогой «философией истории»»14 называют некоторые комментаторы «политические» (как они думают) афоризмы Карамзина и Гринева. Между тем фразу о «лучших и прочнейших изменениях» Пушкин помещает и в «Путешествии из Москвы в Петербург», а уж потом повторяет в «Капитанской дочке», видимо, не считая эту философию такой уж убогой, а Гринева-мемуариста таким уж трусливо верноподданным. Возможно, мысль Карамзина уточнена Пушкиным и в стихах, записанных им для себя на закладке одного из томов домашней библиотеки:
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут (III, 393).
Неужто и это «агрессивный политический афоризм»? В «Путешествии из Москвы в Петербург» Пушкин говорит о том, что политические насильственные потрясения страшны для человечества, но в «Капитанской дочке» соответствующий афоризм углублен философски и этически: слово политические заменено на слово всякие, насилию (любому) противопоставлено человеколюбие. Не случайно казнь защитников Белогорской крепости названа в романе одной из «ужасных» минут жизни не Гринева, а Пугачева. Это как бы предваряет концепцию ненасилия и нравственного совершенствования Льва Толстого, и если «Бородино» с его героическим звучанием и было зерном «Войны и мира», то «Капитанская дочка» — это, конечно, не зерно, это то самое «наше ВСЕ», благодатная почва.
В «Пропущенной главе» находим еще один афоризм, принадлежащий Гриневу (в «Пропущенной главе» он назван Буланиным) и представляющий собой соединение высказывания о русском бунте, помещенного в 13-ой главе окончательного текста, с поговоркой: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка» (VI, 556). Удивительным образом с этими словами перекликается замечание Левина из пятнадцатой главы восьмой части «Анны Карениной» Льва Толстого: «В восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни..., а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию...» Когда Толстой писал эти слова, он не мог еще знать «Пропущенной главы», которая была напечатана в 1880 году, но угол зрения Толстого на русский бунт совпадает с пушкинским. Конечно, толстовские герои обсуждают не пугачевщину, а уход русских добровольцев (в том числе Вронского) на сербо-турецкую войну. Но глубоко закономерно сравнение этих людей бесшабашно-авантюрного склада или таких, кому, как Вронскому, жизнь постыла, с пугачевцами. Политический и прочий авантюризм, вскормленный абстрактными романтическими лозунгами свободы, защиты какого-нибудь представляющегося более легитимным правителя, спасения братьев по вере и т. п., всегда оборачивается, по Пушкину и Толстому, кровавой неразберихой. «Состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно...» (VI, 524), а выгоден этот пожар только тем, «кто проповедует войну», как говорит Толстой в восьмой части «Анны Карениной», т. е. тем, кому «чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».
Неслучайно Достоевский, с резким осуждением воспринявший толстовскую критику официозной шумихи вокруг сербской войны, все-таки дал высочайшую оценку «Анны Карениной» и сказал, что из толстовского романа «ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой...». «Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешности, не пришли еще времена и сроки», — завершает свою мысль Достоевский («Дневник писателя, 1877, июль—август)15. Такова же и мысль Пушкина в «Капитанской дочке», и ведь именно чтение пушкинской прозы во многом послужило для Толстого импульсом к началу работы над «Анной Карениной», тоже посвященной теме бунта и своеволия.
Значение выводов Гринева (и Пушкина!) о бессмысленном и беспощадном бунте выходит далеко за рамки политики и общественного устройства. Это мысль христианская, и Христос, одним из первых противопоставивший смирение бунту (например, в саду Гефсиманском), тоже не был ни партийным лидером, ни спикером парламента; трудно представить кого-нибудь более далекого от политики. Поэтому прочтение «Капитанской дочки» как социально-политического исторического романа об эпохе пугачевщины (что большей частью до сих пор и происходит) подарит читателя лишь профанным и порой весьма искаженным представлением о философских и религиозных поисках Пушкина последних лет жизни.
Библия была постоянным чтением Пушкина в период работы над «Капитанской дочкой». В сентябре 1834 года Пушкин пишет из Болдина жене: «И стихи в голову нейдут; и роман не переписываю. Читаю Вальтер Скотта и библию» (X, 515). В 1836 году в статье «Об обязанностях человека. Сочинение Сильвио Пеллико» Пушкин называет каждое слово Евангелия «пословицею народов» (VII, 470). В этом контексте нравоописательная функция пословиц-девизов, которые вложены в уста персонажей пушкинского романа, представляется особенно важной. Персонажи сами себя аттестуют и раскрывают в своих девизах, Издатель же, взяв на себя функцию обобщения ситуаций и характеров с помощью интертекстуального слоя эпиграфов, подводит итог.
Обилие пословичных отсылок и их мотивировочно-сюжетная функция в последнем пушкинском романе свидетельствуют и о значимости этого фольклорного жанра для решения вопроса о жанровой природе самой «Капитанской дочки». Роман предстает развернутой иллюстрацией пословицы «Береги честь смолоду», а его отдельные главы и сюжетные ситуации суть иллюстрации и пояснения пословиц, встречающихся в тексте в виде эпиграфов и речевых клише, произносимых героями. Так, в тексте восьмой главы под названием «Незваный гость» проясняется смысл эпиграфа «Незваный гость хуже татарина» («незваным гостем» оказалась для Пугачева заговорившая после встречи с Гриневым в Белогорской крепости совесть); в эпиграфе к четырнадцатой главе «Суд» подразумевается суд «мирской молвы», столь же неверной, как морская волна. Но «мирская молва» — это и официальное мнение — генерала и гвардейского капитана, допрашивавших Гринева и не пожелавших разобраться в деле, требовавшем нестандартного подхода. Мирская молва и письмо князя Б. подчинили себе даже отца Гринева, поверившего, что сын его изменник. (Интересный анализ мотива «молвы» и «слухов» содержится в книге С.А. Джанумова «Традиции песенного и афористического фольклора в творчестве А.С. Пушкина» (М., 1998. С. 217—219)). В общем, «мирская молва» — это общепринятое мнение, стереотипный подход к оценке события и человека. Пойти им наперекор нелегко. «Ветром море колышет, молвою народ», — читаем у Даля. Намеченное Пушкиным в «Капитанской дочке» будет развивать Лев Толстой в «Войне и мире», показывая механизм искажения истины в угоду какому-нибудь официозно-патриотическому стереотипу. Как оказалось при встрече с Машей, Екатерина, например, уже составила себе мнение, что Гринев — «безнравственный и вредный негодяй» (VI, 537). Раз помилован Пугачевым — значит негодяй. Кто не с нами, тот против нас. Дав себе труд выслушать дочь капитана Миронова, перед которой императрица «в долгу», Екатерина изменяет свое сложившееся по схеме мнение о виновности Гринева. Но это сказочный хэппи-энд.
В. Шмид глубоко прав, говоря о том, что проза Пушкина нуждается в поэтическом прочтении, что к такому прочтению ведут различные пути. «Один из таких путей — буквальное понимание того, что в речевом клише мыслится как фигуральное, или, наоборот, — двойственное понимание буквальных слов, иными словами то самое понимание, какого требует поэтический текст», — замечает исследователь16. Но, каково бы ни было понимание (буквальное или фигуральное), роман «Капитанская дочка» предстает как текст, для которого крайне важен пословичный код. Примерами таких текстов могут служить популярные в пушкинское время водевили или, скажем, ученические сочинения яснополянских школьников, которым Лев Толстой предлагал попробовать свои силы в написании рассказов «на пословицу».
Если рассматривать «Капитанскую дочку» через призму пословиц, включенных в ее текст, то получается, что это роман, написанный не на одну, а на довольно большое количество пословиц, из которых главная — эпиграф ко всему роману, открывающий текст и служащий как бы вторым заглавием (написанные «на пословицу» произведения, как правило, используют эту пословицу в качестве заглавия). При этом пушкинский роман, конечно, выступает не как одномерная иллюстрация речевого клише (что характерно, например, для водевиля), а как развернутая многоплановая притча, содержащая сложное переплетение буквальных и символических смыслов. В этой связи хочется еще раз напомнить слова Ю.М. Лотмана о том, что «Капитанская дочка» стала детским чтением потому, что оказалась слишком трудна для взрослых.
Пословично-притчевые вкрапления, являясь своего рода композиционным каркасом пушкинского романа, представляют собой и минимодель его жанра. «Капитанская дочка» многосмысленна, внутренне ритмична и симметрична, как и большинство пословиц. Причем в структуре «Капитанской дочки» важны не только смысловые переклички, но и особая зеркальная фонетическая организация, которая должна быть предметом отдельного рассмотрения. Наличие рифмы, звуковых повторов, различных видов параллелизма весьма характерно как для пословиц, так и для этого романа. Не забудем также, что «Капитанская дочка» обогатила собрание русских крылатых выражений такими словосочетаниями, как «русский бунт», «заячий тулупчик», «улучшение нравов», а пугачевщина после «Капитанской дочки», как и война 1812 года после «Войны и мира», в русском сознании мифологизировалась.
Как сказал современный исследователь, «Троянская война была мелким эпизодом в истории Средиземноморья II тысячелетия до н. э. ..., но, запечатленная в гениальной «Илиаде» Гомера, она стала казаться одним из центральных эпизодов в жизни человечества»17.
Обратим внимание и на то, что пословица-эпиграф к роману, особенно в ее полном варианте («Береги платье снову, а здоровье и честь смолоду»), представляет собой не просто пословицу, но и апофегму (краткое и меткое наставительное изречение — ср. евангельское «Не судите, да не судимы будете»). Это подчеркивает учительное значение мемуаров Гринева. Традиция русской литературы знает «Апофегматы» — «сборники повествовательной литературы, содержащие остроумные изречения или назидательные рассказы о случаях из жизни философов и выдающихся людей»18. Они пришли в русскую книжность из Западной Европы и касались норм поведения, приводили полезные советы для семейной и общественной жизни (а ведь в мемуарах Гринева такие советы и наблюдения тоже содержатся). В конце XVIII века отдельные рассказы из «Апофегматов» вошли в «Письмовник» Н.Г. Курганова. Развернутой апофегмой, нормой христианского поведения человека в сложном противоречивом мире является и вся «Капитанская дочка».
Наставительный характер изречения, послужившего основой романа, заставляет задуматься о наставительности и дидактичности притчи, тем более что этот жанр как микроструктура также представлен в произведении. Это, конечно, пугачевская сказка (сказка «старой калмычки») об орле и вороне. Рассказывание ее Пугачевым Гриневу преследует ту же цель, что и наставление Гринева отцом: «Береги платье снову, а честь смолоду», т. е. в том и в другом случае народная мудрость призывается на помощь для внушения молодому неопытному собеседнику определенной нормы поведения. Сказка калмычки в изложении Пугачева столь же двупланова, как крыловская басня, и не только метафорична, как басня (Орел — это я, Пугачев, а вороны — те, кто меня не понимает), но и Символична в лучших традициях евангельской притчи. Недаром Гринев тут же истолковывает ее по-своему и даже в смысле, противоположном тому, который вкладывает в нее рассказчик. «Выслушав басню, Гринев применил ее по-своему и обернул острием против Пугачева», — пишет Л.С. Выготский19; басня, по его мнению, «бьет мимо цели». Однако понятно, что цель автора отнюдь не совпадает с целью Пугачева, и в этом смысле «сказка калмычки», не сама по себе, а дополненная ответом Гринева: «Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину», — является кульминацией философского диалога. Ответ Гринева так же неотделим от «сказки калмычки», как пуант от басни. Недаром слова Гринева содержат главную метафору и главный итог — «клевать мертвечину».
«Сказку старой калмычки» Выготский называет «басней» вслед за А.А. Потебней. Однако это, конечно, притча, явившаяся в разговоре персонажей в важнейший момент духовного противостояния, мировоззренческого и религиозного спора, спора о самом главном. Таков, в общем, контекст и евангельских притч, рождающихся в момент наставления Христом учеников или споров в храме. Притча, по С.С. Аверинцеву, тяготеет к «глубинной «премудрости» религиозного или моралистического порядка»20, речь в притче идет о «подыскании ответа к заданной задаче»21, о моральном выборе. «Важнейшим жанром назидательной иудейской литературы была притча (машал) — образная иллюстрация морального положения, обычно с иносказанием, но не всегда. Таковы и евангельские притчи», — пишет Аверинцев22. В исследовании о притче С.В. Мельниковой отмечается: «Аллегоричность, иносказательность, дидактизм, афористичность и просто замысловатость одинаково входили в понятие притчи. Ни одно из этих качеств не могло быть ни определяющим, ни исключающим другие... Притчами называли и пословицы, и сентенции, и сюжетные рассказы, и даже драматические и поэтические произведения»23. Наконец, многими исследователями отмечается связь притчи с пословицей. Все эти перечисленные нами качества свойственны и «сказке калмычки» в «Капитанской дочке».
Родственные жанры притчи, басни, пословицы, хрии (греко-римского назидательного рассказа из жизни мудрецов) очень близки, о чем свидетельствует использование одного греческого слова «паремия» для обозначения пословицы и притчи (в греческой Библии). В. Даль определяет паремию как «нравоучительное слово», что одинаково можно отнести и к пословице, и к притче. Кроме того, паремии, по Далю, — «места из Священного писания, читаемые на вечерии по входе». Запомним это «по входе» и обратимся к энциклопедическому словарю «Христианство». «Паремия, по объяснению Василия Великого, значит припутное («пара» — при и «оймос» — путь), вроде верстового столба, изречение, т. е. такое, которое служит указателем пути, руководит человека на путях жизни»24. Итак, именно притчу, «припутную» в прямом и переносном смысле историю поместил Пушкин в эпизод поездки Гринева и Пугачева по оренбургским степям, где свирепствовал пожар русского бунта.
Прямое и переносное значение самого слова «паремия» как чего-то припутного и напутственного совершенно замечательным образом подтверждает необходимость прочтения всего пушкинского романа не только буквальным (как произведения на историческую тему), но и фигуральным образом. Намек на необходимость этого и содержится в центральной для «Капитанской дочки» двуплановой припутно-напутственной истории об орле и вороне. Стоит ли говорить, что таковы и функции паремии в «Мертвых душах» и «Войне и мире»! Весьма резко возрастает иносказательность и тех эпизодов путешествия некрасовских мужиков-правдоискателей, в которые включены притчи странников.
Итак, современная паремиология изучает пословицы, но у слова «паремия» есть и еще одно важное значение. Словом «Паримийник» («Паремийник») обозначается книга для богослужения, содержащая «чтения из Священного Писания, Ветхого или Нового Завета, произносимые в православной церкви на вечернем богослужении»25. «Православный словарь» объясняет: «Из книги притч (Притчи Соломоновы) часто заимствуются чтения в церковных службах; вследствие преимуществ употребления ее в церковном богослужении, название паремии стало общим для всех чтений церковных, взятых из священных книг»26.
Подытоживая сказанное, получаем следующие жанровые структуры, «спрятанные» в «Капитанской дочке»: 1) паремия в смысле пословицы, назидательного суждения (эпиграфы к главам, речевые клише в речи персонажей; особенно важна открывающая все произведение апофегма «Береги честь смолоду»), 2) паремия в смысле притчи, т. е. развернутого назидательного иносказания («сказка калмычки»), 3) паремия в церковном смысле как отрывок из Священного Писания, читаемый во время службы. Говоря об этом последнем смысле, важно упомянуть, что и евангельская притча есть «особая форма проповеди, которой Иисус Христос пользовался для изложения и уяснения истин своего учения»27.
Из всего этого следует, что, во-первых, пословично-паремийный код можно назвать просто паремийным, что основывается на многозначности слова «паремия»; во-вторых, паремийный код пушкинского романа открывает его важнейшее, двухуровневое содержание. Вбирая в себя многочисленные паремии, в том числе авторскую притчу, роман этот сам является развернутой притчей о способах понимания грандиозной притчи человеческой истории, разворачивающейся на глазах разбойника и праведника. Наряду с «непритязательным» сюжетом о пугачевщине (первый уровень), во многом повторяющим сюжетные ходы исторического романа в его классической вальтерскоттовской, куперовской и т. д. форме, в «Капитанской дочке» содержится назидание об отношении достойного человека, т. е. истинного христианина, к превратностям судьбы, к испытаниям, посылаемым Богом, к часу смертному. Притча о Гриневе, рассказанная им самим, становится основой пушкинской проповеди, обращения к будущему («Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки...»).
«Капитанская дочка» тем самым подобна притче, и не просто нравоучительному иносказанию, а евангельской притче, объясняющей «глубочайшие тайны ... учения для самых простых умов»28, т. е. понимаемой как проповедь. Евангельские притчи нуждались в толкованиях, и Христос давал их своим ученикам. Первостепенную важность в пушкинском романе имеет то обстоятельство, что «сказка калмычки» (а не Пугачева, как ее порой называют) получает толкование от Гринева, а не Пугачева, лишь пересказавшего сказку, пусть и с диким вдохновением. Экстатическое подчеркивание Пугачевым «орлиного» смысла сказки является антитолкованием, тогда как окончательное толкование, ради которого притча и включается в текст романа, дает Гринев, и его слова звучат как новая паремия-афоризм, перекликающийся с Нагорной проповедью.
По-видимому, «Капитанская дочка» является произведением уникального жанра — развернутой притчей с элементами проповеди, т. е. жанра, появившегося в творчестве А.С. Пушкина задолго до романа-притчи и параболы XX века. В таком понимании «Капитанская дочка» приближается к паремии в третьем значении этого слова: паремии в смысле религиозного чтения, чтения на богослужении. Во всяком случае, прагматика этого пушкинского произведения близка прагматике церковной паремии как проповеди. Заметим также, что в год окончания «Капитанской дочки» Пушкин пробовал силы и в других непривычных (или кажущихся таковыми) для него религиозных жанрах: поэтических вариациях на темы византийских гимнографов («Мирская власть», стихотворение, основанное на традиции так называемого «ставрофеотокиона»29, в церковнославянской традиции — «крестобогородичен»), переложениях молитв («Отцы пустынники и жены непорочны...»). Причем мы говорим сейчас не просто об отмечавшемся многими исследователями «религиозном одушевлении»30 Пушкина в последние месяцы жизни, а именно о разрабатывавшихся им в этот период новых жанрах.
* * *
Остается поразмыслить над формой и содержанием помещенной в «Капитанскую дочку» притчи о птицах. Источник ее не установлен, фольклорных прототипов она не имеет. Но вот что интересно: в период обдумывания планов «Капитанской дочки», осенью 1834 года, Пушкин пишет «Сказку о золотом петушке». Литературный источник этой сказки известен (новелла американского писателя В. Ирвинга), однако для нас важно не это, а столь близкое соседство во времени двух пушкинских сказок о птицах. Орнитоморфная символика в «Капитанской дочке» вообще играет очень значительную роль, а ворон и орел как персонажи «сказки калмычки» как бы определяют и объясняют мотив птицы во всем произведении.
«Орнитометафоры» и «орнитосравнения» чрезвычайно широко представлены на страницах пушкинского романа, являясь первоочередным средством характеристики персонажей. Савельич, Акулина Памфиловна, да и сам рассказчик дают подобную метафорическую характеристику окружающим. Так, устами Акулины Памфиловны объясняется, что Маша Миронова — «голубушка», Гринев у попадьи — «сокол наш ясный», а предателя Швабрина она называет «гусем». «С гуся вода... Это осколок чисто русского знахарского заговора, который якобы уберегал новорожденного от «сглазу»... «Ну и гусь!» — говорим мы о ловком пройдохе, которому все нипочем: ведь его еще в младенчестве заговорили и от болезней, и от неудач»31.
Итак, «сказка калмычки» об орле и вороне служит как бы прологом к метафорическим речениям Акулины Памфиловны: все приведенные метафоры взяты из главы «Сирота», следующей сразу за «сказкой». Сходство с хищной и смелой, но не благородной птицей (не орлом и не соколом) — ястребом — усматривает попадья в Пугачеве: «Взглянул ястребиными своими глазами...». Имя самой Акулины Памфиловны означает «орлица». Отчество образовано от имени Памфил («друг всех»), т. е. она Орлица Всехдруговна. Вот она всех и определила метко и по-орлиному зорко. Согласно закону удвоения и зеркальному принципу, свойственному композиции пушкинского романа, параллелизм находим и в именах: в первой главе упоминается кривая Акулька, а в дальнейшем читатель встречается с прозорливой и зоркой Акулиной, «первой вестовщицей», как характеризует ее рассказчик.
Мотив птицы представлен не только метафорически. Куры и свиньи гуляют по улице в Белогорской крепости, усугубляя поначалу разочарование Гринева при виде места его служебного назначения. Эта красноречивая деталь в описании захолустья, которым явилась Гриневу «богоспасаемая крепость», вспомнится читателю при упоминании о Тарасе Курочкине, тоже представленном в соседстве с поросятами, только жареными, которых Пугачев «скушать изволил»...
Символическая деталь царскосельского пейзажа — «важно выплывающие» лебеди. Для Маши Мироновой, если б она в тот момент задумалась об этом, лебеди могли быть предсказателями будущего счастья с Гриневым — в духе фольклорной символики лебединой верности. Исследователи поэзии Пушкина отмечают, что птицы в его произведениях предвещают хорошую погоду, вообще являются доброй приметой32. Позже у В.А. Жуковского «лебедь благородный дней Екатерины» станет метафорой самого поэта («Царскосельский лебедь»), но ведь и Орфей в греческом мифе воскресает в виде лебедя, так что эти лебеди в финале «Капитанской дочки», может быть, самый важный орнитоморфный символ во всем произведении. Получается, что весь роман — что-то вроде притчи о птицах: голубушке Маше, соколе-петушке Гриневе, гусе Швабрине и самозванце-орле Пугачеве. При этом Петруша Гринев — «золотой петушок» пушкинской лебединой песни («Капитанской дочки»), он же мемуарист и проповедник, автор послания Петра потомкам. Петух противостоит нечистой силе (и оборотням), является эмблемой апостола Петра, «бдительности по отношению ко злу»33, а также символом раскаяния, т. е. того, что предлагал Гринев Пугачеву.
Обратимся теперь к символике орла и ворона — птиц «калмыцкой сказки». В «Истории Пугачева» Пушкин помещает рассказ об ответе Пугачева графу Панину, назвавшему самозванца вором: «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает» (VIII, 269). Итак, Пушкин считал отличительным свойством Пугачева склонность к игре словами и иносказанию, при этом особенно важной для создателя «Капитанской дочки» явилась паронимическая связь слов «вор» и «ворон». Все это мы и наблюдаем в романе. В «Истории Пугачева» сцена с Паниным завершается сообщением о том, что Пугачев «стал на колени и просил помилования» (там же). В романе «вор» (самозванец) Пугачев отвечает своим знаменитым иносказанием об орле и вороне именно на предложение Гринева «прибегнуть к милосердию государыни».
Как видим, в художественном тексте изменено иносказание по отношению к ворону. Уже не с вороном, а с орлом отождествляет себя Пугачев. Оппозиция орел-ворон характерна для мифов многих народов, кроме того, в мифах и сказках ворон часто способен на любой обман, он «хтоничен, демоничен, связан с царством мертвых и со смертью, с кровавой битвой..., выступает вестником зла»34. С вороном связана семантика «греховного отшельничества»35, а в пушкинской драме «Русалка» — еще и безумия. Да и в переложении шотландской баллады («Ворон к ворону летит...») ворон у Пушкина вовсе не относится к добрым вестникам.
Зато с орлом связана, как правило, положительная символика (в христианстве он является символом евангелиста Иоанна и даже Христа в Его вознесении). Орел — это, конечно, царь птиц, а для людей — «надежа-государь», поэтому и пугачевцы сравнивали с орлом своего предводителя (в «Истории Пугачева» Пушкин, например, цитирует послание пугачевцев к Рейнсдорпу, где о Пугачеве говорится, что он «аки орел поднебесный» — VIII, 306). Орел символизирует не только царскую власть, но и отеческую, в славянском фольклоре он устраивает свадьбы птиц. Предлагая Гриневу устроить свадьбу, Пугачев, как ему кажется, ведет себя, как подобает царю и орлу. Орел связан с властью, гордыней, удачей и правосудием. Все это, по мнению Пугачева, очень хорошие понятия, и самозванец стремится соответствовать «орлиному» идеалу. «Во многих эмблемах, символах и аллегориях орел изображается несущим жертву. Это всегда ссылка на принесение в жертву низких существ, сил, инстинктов и на победу высоких сил (т. е. принципа Отца, Логоса)»36. Возможно, это представление лежит в основе пугачевского толкования притчи о птицах: Пугачев уверен, что, как орел, осуществляет справедливый суд, имеет «право на кровь».
Еще об одной птичке (безымянной) идет речь в иносказательном разговоре Пугачева с хозяином умета. Эта птичка-воришка, которая залетает в огород, превращается потом в ворона-вора-самозванца, воображающего себя орлом.
Пугачеву противопоставление ворона и орла представляется каким-то универсальным разделением людей на тварей и право имеющих. Однако существует и другая оппозиция: «ворон-голубка», также представленная в «Капитанской дочке», причем голубкой в романе является заглавная героиня. «Голубушкой» называют, как мы уже говорили, Машу Миронову ее мать и попадья, Акулина Памфиловна, а вот Гринев и Савельич видят в ней ангела. Ангел — существо крылатое, кроме того, именно ангел выводит апостола Петра из темницы, чему в романе соответствует заступничество Маши за Гринева. Возвращаясь к нашей оппозиции, заметим, что в средневековой христианской традиции ворон «становится олицетворением сил ада и дьявола, а голубь — рая, святого духа, христианской веры (крещения)»37. Ворон, как известно, весьма предательски повел себя во время потопа. От этой птицы, занявшейся поеданием падали, Ною не удалось узнать, показалась ли где-нибудь суша, поэтому Ной выпустил из ковчега голубку. Голубка интересовалась, естественно, не падалью, а зеленью и принесла в ковчег знаменитую оливковую ветвь (по Библии — «масличный лист», впоследствии переосмысленный как «оливковая ветвь», т. е. знак примирения). В монографии М.Ф. Мурьянова подчеркнуто, что в тексте современных Пушкину изданий славянской Библии птицей, выпущенной из ковчега вслед за вороном, названа именно «голубица», а не голубь. Исследователь обращает внимание и на то, что в пушкинском «Путешествии в Арзрум» «вран» и «голубица» названы «символами казни и примирения», а также приводит примеры употребления слова «голубица» в пушкинских произведениях. «Голубица» у Пушкина обозначает «прекрасную девицу» («Жених», «Домик в Коломне»), так что мы не ошибемся, поставив в этот ряд Машу Миронову, «голубушку». По Мурьянову, символом примирения, каковым «голубица» была для Пушкина, она явилась не в самом Ветхом Завете, а уже в работах интерпретаторов Библии. И в «Капитанской дочке» Маша, фамилия которой перекликается по звуковому составу со словом «мир», противопоставляется символу «казни», т. е. убийства, «врану». Ворон для толкователей Библии был «символом грешника, не желающего возвратиться в церковь»38, противопоставленным символу чистоты — голубице. Таким образом, казни, производимые Пугачевым, делают его вороном, грешником, хотя сам он старается занять позицию над добром и злом, взлететь над этими понятиями этаким орлом, равным самому Богу. В пушкинском романе зловещему ворону противопоставлены мирные птички — голубка Маша и петушок (золотой) Петр, а самозваный «орел» Пугачев разоблачается.
Все птицы, упоминающиеся в «Капитанской дочке», упоминаются и в Библии. Орел и ворон — птицы Нового Завета. Ястреб и сокол встречаются во Второзаконии (14: 13—15), даже гусь, названный «откормленной птицей», упомянут в III Книге Царств (4: 23). Само по себе это еще ни о чем не говорит, но интересен сам принцип выбора «орнитологического» кода, заключающийся в том, что лексический состав центральной притчи («сказки калмычки») определил орнитоморфные характеристики во всем произведении. Вставная притча повествует о птицах — и во всем романе персонажи получают метафорические «птичные» характеристики. Это и есть свойственный библейскому тексту прием подбора ключевых слов определенной тематики, описанный Н. Фраем, С.С. Аверинцевым, В.Б. Торгуновым и другими исследователями, отмеченный и в богословских энциклопедиях. Так, В.Б. Торгунов показал, что для Евангелия чрезвычайно характерна система бинарных оппозиций, и в эту систему входят определенные ключевые слова. «Сближаются, собственно, не слова, они лишь инструмент, орудие или знаки сближения (сопоставления или противопоставления) идей, выраженных в соответствующих эпизодах Евангелия от Марка. Их функция также является некоторым аналогом функции рифмы, ассонанса, аллитеризации и т. п. в поэзии», — пишет исследователь39. Подобное построение (символическая оппозиция ворона и голубицы, многочисленные противопоставления, соответствия и параллелизм имен, деталей, эпизодов) в высшей степени свойственно и «Капитанской дочке», что сближает ее с сакральным текстом. Е.И. Волкова отмечает, что «библейский сюжет симметричен»40. О симметричности композиции «Капитанской дочки» говорят все исследователи.
Канадский ученый Н. Фрай показал, что евангельские притчи строятся на применении целой системы символов: «царь», «посев», «жатва», «виноградник», «дом», «хозяин дома», «пастух», «овца», «сеятель», «город», «гора», «дерево», «источник» и т. д. Мир евангельской притчи — это мир сельскохозяйственный; главные действующие лица — хозяин и работник (Господь и человек), у каждого свой посев и жатва, свой виноградник и свои овцы. Недаром христиане мыслятся как крестьяне перед Богом. Таково понимание «хозяина» и «работника» в рассказе Л.Н. Толстого «Хозяин и работник», в котором не без влияния «Капитанской дочки» нарисована картина бесовской метели, в которой заблудились, однако, уже оба путника.
Содержащая авторскую притчу «Капитанская дочка» построена по принципу, близкому к композиции евангельского текста, только ключевыми словами оказываются не хозяйственные, а орнитологические символы, определенные символикой авторской притчи о птицах. То обстоятельство, что для притчи не характерны персонажи-животные, не должно мешать нам увидеть в пушкинском иносказании о птицах именно притчу, персонажи которой, птицы, подсказаны символикой Евангелия. Чтобы убедиться в этом, достаточно задуматься о характере ключевой оппозиции в этой притче. Орел и ворон в интерпретации Пугачева противопоставляются. Однако это не просто разные породы птиц, имеющие отношение к различной символике. Противопоставление идет по двум важнейшим признакам: способность к долголетию и способ питания. Обмен жизни на славу (долголетием заплатить за немеркнущий в веках подвиг) — идеал, в общем-то, вполне языческий (вспомним Ахилла, предпочевшего славную гибель под Троей долголетнему прозябанию в безвестности). А вот лексема «питаться» имеет явно евангельский символический смысл. Это слово трижды (!) встречается на небольшом пространстве сказки (всего 90 слов). Дважды используется глагол с семой «пить». Для птиц питаться = клевать, это слово тоже встречается трижды. Итого восемь «глаголов питания» на такой небольшой текст! Почти 10% лексики. Заметим также, что в пересказе неграмотным Пугачевым «сказки» калмычки, скорее всего тоже неграмотной и, уж наверное, некрещеной, устойчивость глагола «питаться», весьма зато характерная для Евангелия, служит прямой подсказкой того, что ключевые слова и оппозиции взяты из Нового Завета.
«Друг степей калмык» и «любезная калмычка» — это знаменитые образы пушкинской лирики, и то, что предание с евангельским смыслом исходит из нехристианских степей, придает авторской притче какое-то особое обаяние и общечеловеческое значение. Вместе с тем пафос «сказки», несомненно, евангельский, и она, как и евангельские притчи, передает богооткровение через земную реальность, т. е. поясняет, как человеческую душу-птицу «питает» Бог и как эта пища служит залогом жизни вечной. Орнитоморфное в «Капитанской дочке» — это иносказательность притчи о разных душах и их отношении к Отцу Небесному. Так, Пугачев ставит себя и в жизни, и в притче на место Орла, символизирующего Отца. Самозванец желает самостоятельно распоряжаться, чью живую кровь пить. По Гриневу, это значит «клевать мертвечину», т. е. тоже не узнать жизнь вечную. По сути, для христианина не может быть ни пути орла, ни пути ворона, потому что человек не может и не должен стремиться ни к человекобогу, ни к человекозверю.
Приведем соответствующие цитаты из русского Евангелия, поскольку текст славянской Библии в этих местах не имеет существенных отличий (Пушкин вообще-то считал, что Библию надо читать по-славянски, но русский перевод Евангелия в то время уже существовал). «Душа не больше ли пищи, и тело — одежды?» (Мтф. 6: 25). «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их» (Мтф. 6: 26). Итак, в Нагорной проповеди Христа речь идет именно о питании птиц. Но птицы — человеческие души, а питание — исполнение воли Бога. В Евангелии от Иоанна это становится еще более наглядным. «Старайтесь не о пище тленной, но о пище, пребывающей в жизнь вечную, которую даст вам Сын Человеческий; ибо на нем положил печать Свою Отец, Бог» (Ин. 6: 27). «Моя пища есть творить волю Пославшего Меня и совершить дело Его», — говорит Иисус (Ин. 4: 34). И еще: «Я сошел с небес не для того, чтобы творить волю Мою, но волю пославшего Меня Отца» (Ин. 6: 38).
Пушкинское иносказание строится на евангельском. Орел и ворон — это не просто метафоры Пугачева и какого-нибудь осторожного обывателя. Важен именно способ питания этих двух птиц. Душа питается безграничной свободой собственной воли, как понимает питание орла Пугачев. Это, конечно, не значит исполнять волю Отца. Но ведь и «клевать мертвечину», идти на поводу у обстоятельств, что свойственно ворону, не значит исполнять завет о «пище, пребывающей в жизнь вечную». Ни ту, ни другую «пищу», ни тот, ни другой срок плотского существования не приемлет Гринев, снимающий своим ответом Пугачеву выбор «питания», оппозицию, казавшуюся гордому самозванцу столь важной. Настоящее питание (а не прозябание), рост души и жизнь ее вечная — в исполнении воли Бога.
В «Войне и мире» Толстого те же евангельские слова о птицах небесных и об Отце Небесном мысленно повторяет умирающий Андрей Болконский. Возможно, в этом сказалось влияние на Толстого «Капитанской дочки», восходящей именно к этому евангельскому иносказанию.
Подведем итоги. Анализ пословиц и притчи, содержащихся в «Капитанской дочке», иначе говоря, раскрытие паремийного кода этого произведения дает возможность по-новому взглянуть на жанровое своеобразие этого уникального романа. «Капитанская дочка» предстает как произведение, написанное «на пословицу», на апофегму, послужившую эпиграфом ко всему роману. Вместе с тем она представляет собой развернутую притчу о человеческой воле и ходе истории. Эта развернутая «притчепословица» (паремия) обладает и поучительным значением, содержит в себе зерно проповеди. С проповедью, паремией в религиозном значении этого слова «Капитанскую дочку» сближает и симметричная композиция, свойственная библейским сюжетам, и встречающийся в Евангелии, особенно в притчах, принцип повторения ключевых оппозиций и ключевых слов. В этом смысле особенно важен «орнитологический» код пушкинского произведения, мотив птицы, иносказательное значение которого, содержащееся в ключевой притче, опирается на важнейшую евангельскую символику птицы-души.
Примечания
1. Schmid W. Роль развертываемых речевых клише в мотивировочной системе прозы Пушкина // Пушкин и Пастернак. Материалы 2-го пушкинского коллоквиума. Будапешт, 1991. С. 99.
2. Шмид В. Парадоксальность Пушкина // Парадоксы русской литературы. СПб., 2001. С. 141.
3. Шмид В. Проза Пушкина в поэтическом прочтении: Повести Белкина. СПб., 1996. С. 231—232.
4. Там же. С. 233.
5. Там же. С. 235.
6. Турбин В.Н. Незадолго до Водолея. М., 1994. С. 454.
7. Руднев В.П. Словарь культуры XX века. М., 1997. С. 113.
8. Там же. С. 114.
9. Schmid W. Роль развертываемых речевых клише в мотивировочной системе прозы Пушкина. С. 106.
10. См.: Славянская мифология. М., 1995. С. 151.
11. Кормилов С.И. Чины пушкинских персонажей // Пушкин: Сб. научных трудов. М., 1999. С. 119.
12. Карамзин Н.М. Сочинения. Т. 1. Л., 1984. С. 315—316.
13. Цит. по: Пушкин А.С. Капитанская дочка. М., 1985. С. 179.
14. Там же. С. 172.
15. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972—1990. Т. 25. С. 201—202.
16. Шмид В. Указ. соч. С. 92.
17. Формозов А.А. Классики русской литературы и историческая наука. М., 1995. С. 145.
18. Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. М., 1962—1978. Т. 1. С. 255.
19. Выготский Л.С. Психология искусства. М., 1968. С. 125.
20. Аверинцев С.С. Притча // Краткая литературная энциклопедия. Т. 6. С. 20.
21. Там же. С. 21.
22. История всемирной литературы: В 8 т. М., 1982—1994. Т. 1. С. 508.
23. Мельникова С.В. Притча как форма выражения философского содержания в творчестве Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, А.П. Чехова: Автореф. дис. ... канд. филол. наук. М., 2002. С. 6.
24. Христианство. Энциклопедический словарь. М. 1995. Т. 2. С. 393.
25. Полный православный богословский энциклопедический словарь. Репринтное издание. М., 1992. Т. 2. Стлб. 1761.
26. Там же. Стлб. 1909.
27. Христианство. С. 392—393.
28. Там же. С. 393.
29. Подробнее см.: Мурьянов М.Ф. Из символов и аллегорий Пушкина. М., 1996. С. 227.
30. Сквозников В.Д. Пушкин. Историческая мысль поэта. М., 1999. С. 208.
31. Мокиенко В.М. В глубь поговорки. М., 1975. С. 87.
32. См.: Медриш Д.Н. Народные приметы и поверья в поэтическом мире Пушкина // Московский пушкинист — III. М., 1996.
33. Тресиддер Д. Словарь символов. М., 2001. С. 276.
34. Мифы народов мира: Энциклопедия. М., 1991. Т. 1. С. 245.
35. Похлебкин В.В. Словарь международной символики и эмблематики. М., 1995. С. 109.
36. Керлот Х.Э. Словарь символов. М., 1994. С. 364.
37. Мифы народов мира. Т. 1. С. 246.
38. Мурьянов М.Ф. Указ. соч. С. 39.
39. Торгунов В.Б. Гезерашава // Наука и религия. 1992. № 11. С. 39.
40. Волкова Е.И. Сюжет о спасении. М., 2001. С. 62.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |