Одним из значимых историко-культурных явлений российского прошлого, получивших широкое распространение в XVIII веке, стали так называемые «непригожие речи». В них самих и с их помощью простолюдины, высказываясь по различным частным поводам или в адрес конкретных высоких особ, в целом выражали свое отношение к происходящим в стране глобальным изменениям традиционных ценностей и устоев на «европейский манер». Начавшись еще в предыдущем столетии, теперь эти трансформации набрали стремительные обороты и потому столь болезненно отразились в жизни всех категорий населения, но особенно остро и ощутимо сказались на положении и мироощущениях социальных низов. В результате быстрых перемен происходило крушение привычных культурных стереотипов, исчезало чувство безопасности, возрастали смятение в умах, неверие в правящих монархов, «коллективный страх», и начинался поиск адекватных ответов на вызовы модернизации. В научной литературе отмечалось, что системный кризис общества «обнаруживал» себя в ускоренной вестернизации всех сторон жизни страны, в многочисленных дворцовых переворотах, не прекращавшейся чехарде лиц у власти, почти беспрерывном «царстве женщин» или детей, в постепенном разгосударствлении дворянской службы и т. д. К этому добавлялись рост социальной зависимости «нижайших из нижайших», усугубление их экономической кабалы, полное бесправие и невозможность легально выразить свое недовольство.1
К тому же, и это не менее важно, «культурная пропаганда» правящих кругов, начиная с Петра I, активно эксплуатировала травестийную идею аксиологического разоблачения старого мира. Нарочитая антисвятость, балаганность отмечают поведение власть предержащих на протяжении всего столетия.2
Известно, что в таких критических ситуациях традиционная культура обычно прибегала к нормативной функции, актуализируя и реанимируя наиболее архаичные культурные архетипы. Последним из этих средств, как правило, становился знаменитый русский бунт, оживлявший в ментальной памяти социальных низов ритуальный символизм прошлого, народную обрядовость, русский эрос, мир смеховой культуры и т. п. Наша история знает немало примеров, когда, переживавшее культурную растерянность простонародье бралось за оружие, пытаясь силой ответить на силу. Целой вереницей подобных актов протестной борьбы отметился и XVIII век. Среди них можно назвать выступление донских казаков под предводительством Кондратия Булавина, множество волнений крестьянского населения, работных и мастеровых людей на крепостных мануфактурах, а также нередкие восстания нерусского населения имперских окраин и мн. др. Венчал эту череду пугачевский бунт, социокультурная природа которого в максимальной степени воплощала в себе сущностные черты и особенности отечественного бунтарства.3
Тем не менее, социальные низы не сразу хватались за русский бунт как спасительную соломинку с целью сохранения распадавшихся привычных структур повседневности. На уровне коллективных представлений он коррелировался и с иными формами народного недовольства, ярко выражавшими различные срезы традиционной ментальности. Среди наиболее востребованных из них были так называемые «непригожие речи» («неподобные», «невежливые», «невместимые»). Под ними принято понимать высказывания, которые, с точки зрения российских органов власти, наносили ущерб «государской чести». Иначе говоря, это «непристойные» слова, заключающие ругательные обращения по адресу царя или императрицы, говоримые или в раздражении, или в «шумстве» по разным поводам. Во всех этих случаях «виновными являются, главным образом, беглые солдаты и матросы... Затем встречаются крестьяне, дворовые люди, однодворцы, фабричные, колодники разных приказов и канцелярий, вообще люди, принадлежащие к низшим слоям населения».4
«Непригожие речи», конечно, не являются особенностью только XVIII века, известны были и в более ранние времена. На материалах предшествующего столетия они обстоятельно изучены историком П.В. Лукиным, который на их основе не без успеха попытался реконструировать народные представления о государственной власти в России, в том числе, связать их с феноменом самозванчества. Методологически корректным нам представляется познавательное кредо ученого, сформулированное в следующем виде: «нас интересует не столько то, говорил ли на самом деле обвиняемый те или иные «непригожие речи», а сама возможность их произнесения. То, какие именно высказывания могли быть сделаны с точки зрения людей XVII в., уже достаточно свидетельствует об их представлениях».5
Полагаем, что для понимания «картины мира» и умонастроений людей, живших столетием позже, подобный подход может оказаться не менее результативным.
Однако не все рассуждения П.В. Лукина следует признать бесспорными, и не каждый его вывод можно автоматически перенести на историю последующего периода. В частности, едва ли можно принять точку зрения исследователя, считающего упоминания говорившими «непригожие речи» себя в связи с царским именем и/или статусом, проявлением именно «народного самозванчества», которое «в России XVII в. было поистине массовой эпидемией». Очевидно, что в частых случаях, когда все ограничивалось только вербальной формой монархических притязаний субъекта на «нечто, выделяющее его из общей массы (например, на те или иные права, привилегии, особый статус и т. д.)», мы все же сталкиваемся с самозванством, а не самозванчеством.6
В монографии 1912 года издания приват-доцент Московского университета Г.Г. Тельберг, изучая политические преступления в Российском государстве XVII века и борьбу с ними, выделил четыре основные разновидности «непригожих речей», в той или иной степени характерных и для будущей эпохи ускоренной европеизации страны: 1) «непригожие речи», в которых обнаруживался или предполагался умысел к измене, бунту, «злому делу на государево здоровье» и т. п.; 2) бранные и оскорбительные суждения по адресу личности царя; 3) «невместные» суждения о государственных делах; 4) разного рода обмолвки и прописки в царской титулатуре.7
Представляется, что в контексте анализа культурной семантики «непригожих речей» предложенная типология не имеет ключевого значения. Вне зависимости от того, к какому типу следует отнести то или иное «непристойное» высказывание человека XVIII столетия, все они отражают систему взглядов, особенности коллективной ментальности своей эпохи, являясь выражением незамедлительной реакции традиционной культуры на внедрение чуждых и инородных инноваций. В такой постановке вопроса, понятно, что «непригожие речи» — это не только форма сопротивления простолюдинов политическим, административным или экономическим реформам, но одновременно и специфический способ осмысления ими происходивших насильственных перемен, круто менявших всю социокультурную действительность жизни. Это была, так сказать, форма саморефлексии народного сознания в условиях распада привычной повседневности.
Со времени издания в 1967 г. монографии К.В. Чистова о народной социальной утопии, принято считать, что важнейшим историко-культурным источником появления российских самозванцев являются легенды о возвращающихся «царях-избавителях». Возможно, такая постановка вопроса верна в отношении самозванцев XVII века, хотя, например, М. Перри сильно сомневается в существовании и широком распространении легенд в жизненной реальности российского «бунташного века», и ее сомнения поддерживают П.В. Лукин и ряд других исследователей. Но совершенно очевидно, что по материалам XVIII столетия бытование таких легенд со своей четко сложившейся структурой прослеживается с большим трудом. Зато для этого века характерно активное распространение «непригожих речей», в которых правящие особы, хотя и по разным конкретным поводам, воспринимались и критиковались как «неправедные» цари. В массовой ментальности эпохи ускоренной модернизации они зачастую интерпретируются в традиционном эсхатологическом контексте как ставленники дьявола, слуги сатаны, призванные нести людям смерть, страдания и несчастья. Поскольку престолом овладел «ложный» государь, — считали авторы «непригожих речей» и внимавшая им аудитория, — где-то должен был или, по крайней мере, мог находиться царь «истинный». Они осознаются как естественные антиподы, поэтому, например, «царю-антихристу» Петру I «непригожие речи» регулярно противопоставляют «народного заступника» царевича Алексея Петровича, «самозванке на троне» Екатерине II — «царя-батюшку» третьего императора Петра Федоровича и т. д. Не случайно, что «непригожие речи» и возглашения различных лжецарей или их «родни» тесно коррелируют между собой в событийной истории страны.
Обратим внимание, что с феноменом «непригожих речей» мы намного чаще сталкиваемся в первой половине XVIII века, зато вторая его часть, особенно время царствования Екатерины II, ознаменовалась всплеском активности многочисленных монархических самозванцев. Для подтверждения сказанного приведем, хотя и не полные, но показательные статистические данные. По имеющимся подсчетам, за 1715—1725 годы в Преображенском приказе расследовалось 992 дела, т. е. в среднем около 100 в год, «при Анне Иоанновне в среднем в год рассматривалось 161 дело, а при Елизавете — 277». Но затем происходит заметный спад активности. За 34 года екатерининского правления, закончившегося, как известно, в 1796 г., «через орган политического сыска прошло 862 дела, в среднем по 25 в год». Получается, что именно пребывание на троне Екатерины II характеризуется явным снижением количества произнесенных «непригожих речей», которые были главным предметом разбирательства подобных учреждений. Статистика по монархическим самозванцам рисует нам совсем иную картину. Из 115 лжемонархов и их «родственников», объявлявшихся в XVIII веке, «на долю «Российской Минервы» приходится 54 случая, т. е. почти половина всех названых претендентов на имя и/или статус монархического типа. Примечательно, что при Павле I до конца века уже «было открыто 721 дело, в среднем 180 в год — в семь раз больше, чем в предшествовавшее царствование», зато самозванцев, как и следовало ожидать, обнаруживается всего 6 человек.8
Такого рода обратно пропорциональную зависимость даже с учетом различной продолжительности царствований едва ли можно признать случайностью. Процессы специфического осмысления окружающей реальности, брожения умов и общественного негодования, составлявшие смысловую сердцевину «непригожих речей», рано или поздно должны были материализоваться в решительные действия по исправлению утвердившейся в стране «неправды», реализоваться в появлении «истинных» царей, а, значит, в широком развитии феномена монархических самозванцев. Вырисовывается такая схема взаимозависимых стадий выражения народных царистских представлений и поведенческих реакций в условиях системного кризиса общества, характерного для XVIII века: «непригожие речи» → самозванство → самозванчество.
Правители XVIII столетия хорошо знали, какой угрозой для стабильности трона может стать получивший поддержку простонародья самозванец, и опасались такого нежелательного развития событий, пытаясь превентивно его предотвратить вовремя принятыми мерами. Поэтому в «непригожих речах» населения им каждый раз вполне обоснованно мог грезиться грозный призрак нового самозванца. Тем более что едва ли остался хотя бы один монарх, чья личность и деятельность не подверглась бы суровому осуждению подданных. Не случайно, власть в эту эпоху очень оперативно реагировала на нередко звучавшую критику высочайшего имени социальными низами: «Недаром же ведут их за те речи «непотребные» в вертепы Розыскных дел тайной канцелярии, — писал историк М.И. Семевский. — Если бы никто не находил в тех словах смысла и значения, зачем же вести болтунов на пытку, под кнут, на эшафот».9
Отметим те аспекты народного миропонимания, которые выразились с откровенным недоумением и возмущением в «непристойных» высказываниях простолюдинов в адрес властителей, вельможных сановников и их действий на протяжении XVIII столетия.
Давно доказано, что развернувшаяся в стране вестернизация стала симптомом кризиса общественной, групповой и личной идентичности в разных социальных слоях. Уже петровские нововведения воспринимались многими простолюдинами «как экспансия «смехового», «кромешного», сатанинского мира, как наступление «последних времен»... Если прежде противные стороны еще понимали «язык» (а значит, смысл поведения) друг друга, то после Петра пути окончательно разошлись». Заставляя «людей носить «немецкую», т. е. европейскую, одежду, Петр в глазах современников превратил свое окружение в ряженых», говорили, что он «нарядил людей бесом». Действительно, «европейское платье воспринималось в допетровское время как «потешное», маскарадное, и бесы на иконах могли изображаться в немецкой или польской одежде».10
Как отмечает историк культуры Г.Ю. Литвинцева, в православном сознании «маскирование было одним из наиболее устойчивых признаков «бесовства»», оно допускалось «в мире «антикультуры» — изнаночном мире, где наизнанку выворачивались настоящие вещи, понятия, идеи. При Петре картина меняется: этот «нереальный» перевернутый мир становится реальностью. Петр пытается установить «натуральное право» на веселье, внушая мысль, что «разгул», «шумство», «бесовства» — обыкновенная вещь и веселиться можно всем где угодно и когда угодно».11
Иначе на петровское «экспериментаторство» реагировали общественные низы. Согласно обоснованному мнению исследователей, из привычного социального равновесия «народ был выбит такими символически-кощунственными нововведениями Петра, как пресловутое бритье бород, ношение европейской одежды, новый календарь, рекрутчина, титулатура монарха, подушная подать и т. п.». Не удивительно, что значительно возросло количество дел о преступлениях против власти и государевой чести. Наиболее часто встречалась публичная критика действий Петра I или установленного им порядка управления, которые осмысливались как «неправильные» и «неправедные».12
Академик Д.С. Лихачев, анализируя особенности народной смеховой культуры в России, справедливо подчеркивал: «Мир зла — это идеальный мир, но вывернутый наизнанку, и прежде всего вывернутое благочестие, все церковные добродетели».13
Полагаем, такую оценку вполне можно экстраполировать и на понимание населением проводимых в стране петровских реформ и их цены. Однако не согласимся с высказанным не один раз в литературе суждением, будто бы «непригожие речи» о Петре I, решительно осуждавшие его самого и его дела, свидетельствовали о падении престижа образа монархии в глазах подданных, о развернувшейся в сознании современников десакрализации монарха как такового и т. п. Нам представляется, что имеющиеся данные говорят совсем об ином. В действительности, они вполне органично вписываются в народную монархическую «картину мира», уходящую корнями в глубокую культурную архаику прошлого. Надо понимать, что в религиозном восприятии изучаемой эпохи царь — это сакральная фигура, уже по одной этой причине не подвергавшаяся сомнению и оспариванию со стороны социальных низов различных классов общества. Он — наместник бога на земле и гарант незыблемости, установленных богом справедливых порядков.
В полном соответствии с императивами царистской психологии Петр I изначально должен был восприниматься как благочестивый помазанник божий, но волею обстоятельств оказавшийся «в плену» у бояр-изменников, а потому лишенный свободы воли, выбора решений и действий. Да и в живых он оставался только благодаря своим сверхъестественным способностям, «а коли-б не то, то они (т. е. бояре) давно-б его уходили».14
Поэтому причины народных бедствий и страданий поначалу никак не ассоциировались с правящим царем, зато их источником считали, например, происки отдельных чиновников и придворных. Так не раз бывало в истории страны прежде, неоднократно с подобным можно столкнуться и в более поздние времена. В первой же четверти XVIII века в качестве одного из главных «злодеев» непригожие речи регулярно называли светлейшего князя А.Д. Меншикова, который, хотя и «молится и к церкви прилежен, да все это лицемерие, а в душе сатана сидит... на устах-то молитва, а в сердце злоба! От кого теперь тягости народу? Все от него. Кто царя научает? Он, матушка! А коли послушать слова его, да посмотреть — просто благодетель, святой человек!» Так, выражая негативное мнение многих простолюдинов, говорили в 1720 году на Украине две обычные крестьянские женщины.15
Досталось «Алексашке» и от неизвестного нищего, который в 1719 году рассказал, приютившему его хозяину, что «Меншиков убил царевича, а царевича сын жаловался на него, Меншикова, о том государю своему деду, и государь Меншикова сковал».16
В этой связи вполне понятно появление в народе слухов монархического содержания, «что императору этого года не пережить! А как он умрет, станет царствовать светлейший князь».17
В таком же обвинительном ключе, но уже с намеком на колдовство злоумышленников, рассуждал в 1724 году отставной капрал Ингерманландского полка Василий Кобылин, что государыня совместно «с Князем Меншиковым Его Императорское Величество кореньем обвели».18
Эти обвинения в связях вельможи с черным вывороченным миром в народном восприятии приобретут характер абсолютной убежденности. Поэтому Меншикова небезосновательно, как показало ближайшее будущее, подозревали в кощунственном намерении захватить верховную власть в государстве. Он и сам нередко позиционировал себя соответствующим образом: «как начал подъезжать [Меншиков] к городу, запалили из пушек;... вот он скачет верхом, а за ним все генералы, да офицеры... на все стороны кланяется, а народ без шапок, как царя встречает».19
Подобные обстоятельства не могли не вызывать тревожного чувства у современников, осознававших сакральную значимость прерогатив монарха, и к тому же хорошо знакомых с «княжеской» родословной Меншикова, который «наперед де сего живал по харчевням и торговал пирогами да орехами и квасом».20
Тщательно изучив представления о царской власти участников народных бунтов петровского времени, историк Е.Н. Трефилов пришел, на наш взгляд, к убедительному выводу: «хотя политика Петра I в какой-то мере и влияла на представления бунтовщиков о царской власти, в целом она не поколебала глубинных монархических чувств повстанцев и не внесла принципиальных изменений в подобные представления по сравнению с предшествующим временем».21
Поэтому «непригожие речи» о царе-государе Петре I выстраиваются в определенный содержательно-смысловой ряд. По подсчетам историков, большая часть рассмотренных «непригожих речей» может быть подведена «под понятие о делах об оскорблении Величества. Дела о произнесении непристойных и ругательных или оскорбительных слов по адресу Петра и Екатерины, или же о совершении оскорбительных для государевой чести действий, составляют приблизительно около 35—40% всего количества дел, касающихся «важности»».22
Социальные низы должны были пытаться объяснить причины и смысл тех событий, которые со страшной силой «подняли Россию на дыбы», но сделать это так, чтобы не подвергнуть при этом сомнению сакральный авторитет истинной православной царской власти. Так, в 17191720 гг. расстриженный архимандрит Антониево-Сийского монастыря Александр, находясь в застенке, в собственноручно написанном признании сокрушался о «беззакониях в Великороссии» и упрекал Петра I за то, что он «того западнаго костела отпадшаго приял и прочие обычаи: брадобритие и власы на главах своих носят накладныя, яко немцы... еще же... его царское величество богомерзкую проклятую табун траву (табак. — Ю.О.) продавать по градам, которую сам и весь его синклит употребляет. И в такое безстудие пришли, не точию что в домех или в канцеляриях и на путех, но и в церквах Божиих употребляют безстудно и без страха Божия».23
Даже тюремный сиделец, беглый солдат «Соколов при допросе в Преображенском» приказе выказал возмущение по поводу того, что нынешний государь велел «платье носить немецкое и брить бороды и лбы, а людей берут неволею в солдаты и пятнают им руки и велит служить себе неволею и женился на другой жене, на иноземке, а прежнюю царицу послал в заточение в Ладогу».24
Для народа ключевым при этом представлялся вопрос о виновнике происходящего, о том, кто инициировал все эти драматические перемены? В «непригожих речах» нередко звучит откровенное недоумение. Например, в 1703 году в Дмитрове посадский человек Михаил Большаков, не называя никаких имен, в разговоре с нанятым портным Федором Кутьиным критиковал обязательность ношения европейской одежды: «Кто это платье завел? того бы я повесил!» Совершенно напрасно следователи не поверили его искреннему объяснению, «что де слово повесить он молвил не к государеву лицу, а с проста к немцам, потому, что то де платье завелось от немцев — к тому то он слово повесить и молвил».25
Аналогичным образом в 1705 году монастырский крестьянин Борис Петров, естественно, без упоминания имени реформатора, недвусмысленно заявил: «Кто затеял бороды брить, тому б голову отсечь».26
Кстати, что любопытно, сам император словно бы не осознавал значимости культурных последствий своих действий, взбудораживших народный покой, а потому, доказывал всю условность внешней атрибутики и решительно заявлял: ««Я желаю преобразить светских козлов, то есть монахов и попов, первых — чтоб они без бород походили в добре на европейцев, а другие — чтоб они, хотя с бородами, в церквах учили бы прихожан христианским добродетелям так, как видал и слыхал я учащих в Германии пасторов». При чем, рассмеявшись, примолвил к сему и еще и то: «Ведь наши старики по невежеству думают, что без бороды не внидут в царство небесное, хотя у Бога отверзто оно для всех честных людей, какого бы закона верующие в него ни были, с бородами ли они или без бород, с париками ли они или плешивые, в длинном ли сарафане или в коротком кафтане»».27
Народу же было вполне понятно, что «настоящий» царь так поступать не мог. Но тогда — кто эта «персона», сидящая на троне? В масштабе религиозной «картины мира» пугающий воображение ответ напрашивался сам собой. Начинается постепенное осмысление конкретного правителя (Петра I) в контексте вселенского противостояния Добра и Зла как не «истинного» царя, «он некакой сулим и недоброй человек; да и глаза, де, у него воровские, что ходит потупясь, глядит в землю».28
Сигнализируя своими «непригожими речами» о явных неполадках традиционной системы, социальные низы публично анонсировали свое представление о том, что «любое «переряживание»... связывалось с колдовством и магией и вызывало суеверный страх».29
И вот из разных концов необъятной страны раздаются крики откровения и предупреждения о царе-антихристе, «он — бусурман, еретик, — вот мотив этого отношения. В 1723 году один крестьянин говорил громогласно, что Петр «это — неистовый царь; никак он швед»; один раскольник в том же году толковал иезекиилево пророчество о Гоге и Магоге, «что Гог — гордость султана турецкого, Магог — владение нашего государя», или «Магог — наш российский государь император». Тогда же были уличены несколько баб, что громогласно звали царя антихристом».30
Согласимся со справедливым мнением исследователя В.М. Живова, дающим возможность лучше понять историко-культурный вектор петровских преобразований: «Поскольку традиционная культура теснейшим образом сплетена с ритуалом, — пишет он, — инновации в сфере ритуала оказываются важнейшей составляющей культурных преобразований, несущей все основные идеи культурной реформы». Имеется в виду, что, «участвуя в ритуале, русский человек не только манифестировал свою веру, но и раскрывал ее содержание, так что участие в измененном ритуале необходимо влекло за собой и изменение самой веры... Поэтому новые ритуалы автоматически порождали новую веру, а новый порядок, пропагандируемый этими ритуалами, закреплялся не столько новыми убеждениями, сколько обращением (conversio), хотя бы и насильственным. Выбор между традиционной и новой культурой выступал как своего рода религиозное решение, связывающее человека на всю жизнь».31
Не удивительно, что все большую силу набирало народное убеждение, будто «нынешний государь не прямой царь, предтеча антихристов, потому веру христианскую и сложение перстов переменил, велел креститься тремя большими персты». И более того: «Котораго вы называете царь Петр Алексеевич — тот и антихрист. Прибудет он в столицу и недолго там будет, отъедет в Казань, а в те времена уже покою не будет», «у нас преставление света скоро будет». Подобные настроения охватили даже территорию, казалось бы, далекого вольного Дона, где местный «распоп» «Ромашка» Иванов, «проповедуя казакам о конце света... назвал антихристом и государя:»... у него-де ноги коровьи, что носит башмаки... видите-де вы и сами и... бегите от него прочь, чтоб вам не принять ево антихристовой печати»».32
Слухи, активно циркулировавшие по стране, убедительно объясняли и другое недоумение: как антихрист умудрился оказаться на царском престоле? Говорили о том, что государя «на Москве нет. Семь лет в полону, а на царстве сидит немчин». «Государь не царского колена, немецкой породы, — передавали друг другу в 1700 г. крепостные из веневских вотчин И. Стрешнева и помещицы Мышецкой, — а великого государя скрали немцы у мамок, в малых летех, а вместо ево подменили инова. Немцы лукавы, лик под лик подводят»; «наш царь — в немцах, в бочку закован, да в море пущен». ««Это де не наш царь, то де басурман, а наш де царь в иной земле, засажен в темницу», — рассказывал в 1705 г. белевский крестьянин Григорий Анисифоров. Да и позже подобные сомнения иногда будоражили народное сознание. Так, в 1723 году одна женка Маремьяна сообщала своим знакомым, что «де царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкого»»; «в 1723-же году разрослось громадное «вологоцкое» дело, начавшееся изветом на протодиакона вологодской соборной церкви, будто бы говорившего, что «государь де у нас..., а не подлинный царь»».33
В контексте эсхатологических толкований причины бедствий, творимых «подменным» царем, теперь, в общем-то, оказывались всем понятны: «настало ныне последнее время и антихрист в мир пришел, а антихристом в том своем письме ругаясь писал великого государя, также и иные многие статьи ему Государю воровством своим в укоризну писал, а народам от него государя отступить велел и слушать его государя и всяких податей Ему платить не велел».34
Казавшиеся кощунственными масштабные инновации решительно осуждались обычными простолюдинами, видевшими своими глазами, как «царь-антихрист» государство свое «все разорил, что уже в иных местах не сыщешь у мужика авцы»; «коли, де, он не умеет нами владеть, что уже и мы видим, как где служат и муку терпят, а над нами, де, уже так делают, что не можно человеку вытерпить». Анонимные авторы одного из «пасквилей» задавались резонным вопросом: «Вот где мы мудрость ево всю видим? Выдал штуку в грацких правах, учинил Сенат. Что прибыли? Только жалованья берут много. Спросил бы, де, хоть у однова челобитчика, решили ль хоть одному безволокитно, прямо, да сыскав за такое непослушание, хоть одному штраф учинил». Не раз и не два звучали слова негодования, подобные тем, что произнес Василий Кобылин, который «блаженные и вечнодостойные памяти Его Императорское Величество бранил матерными скверными словами и называл горбуном и всей вселенной разорителем, от чего, де, свои и чужестранныя земли плачут».35
В 1701 году вологодский крестьянин Савка Васильев, недовольный, казалось бы, всего лишь меркантильными мерами царя, т. е. введением очередного налога, громко возмущался: «Что он, великий государь!», «хорошо ему, что один он только и велик, — всеми командует! А кабы кто больше его, государя, нашелся, так тот бы его за такие указы повесил!».36
Понятно, что в глазах истинно верующего простого крестьянина «больше» государя мог быть только бог. Поэтому вполне профанное, на первый взгляд, суждение вологодского землепашца в действительности наполнялось сакральным смыслом. Именно всевышнего, по сути дела, призывал он в помощь «православным христианам» для исправления вселенской неправды, императивно утверждавшейся на Руси сатанинскими происками через указы «подменного» царя.
Таким образом, «непригожие речи» о «царе-антихристе» Петре I рисовали в коллективном сознании современников вполне очевидную картину всеобщих бедствий в «последнюю эпоху». Все ее звенья органично вписывались в четкую и логическую схему народного монархизма. Дело оставалось только за выбором личности «избавителя», который в масштабе традиционного мифологического мышления страдательная фигура. Поскольку он радетель за народное благо, постольку неизбежно должен подвергаться жестоким гонениям со стороны адептов торжествующего зла. Понятно, почему «подменный» царь «пустошил» свою землю. Однако все же главной задачей для него оставалось устранение потенциального конкурента, т. е. «истинного» царя, представлявшего наибольшую опасность. Не удивительно, что условиями и обстоятельствами эпохи на роль «избавителя» словно бы был «обречен» царевич Алексей Петрович, ставший объектом народной идеализации. Его репутация противника петровских нововведений была хорошо известна и вызывала у многих искреннее сочувствие. «В 1722 году к царскому денщику Орлову пристал на улице пьяный бывший служитель царевича Алексея, говоривший, что он верно царевичу служил, «судит де того Бог, кто нас обидел»».37
Распространялись также слухи о поддержке царевича иностранными государствами. Например, солдат Малышников, беседуя с кабатчиком Барышниковым, рассказывал, что «пришли к Кроншлоту цесарских и шведских девяносто кораблей, и просят у его царскаго величества бою; а буде-де бою не будет, так чтоб отдали великаго князя. А буде его не отдадут, чтоб отдали изменников».38
Сторож Благовещенского собора Еремей в разговоре с жильцом Басманной слободы Мокатениновым своим высказыванием выразил массовые ожидания и надежды: «Как-де будет на царстве наш государь царевич Алексей Петрович, тогда-де государь наш царь Петр Алексеевич убирайся и прочие с ним и смутится народ: он-де государь неправо поступил к нему, царевичу».39
Не удивительно, что дело и гибель царевича произвели на современников удручающее впечатление: «Царь не прямой царь, а антихрист; приводил царевича в свое состояние и он его не послушал и за то его и убил». Например, гарнизонные офицеры «в дружеских беседах жалели о царевиче, даже плакали о нем. Они разсказывали: «Государь царевича запытал и в хомуте он умер за то, что он, царевич, богоискательный человек и не любил немецкой политики»».40
Итак, царевич, судя по «непригожим речам», воспринимался насильственно пострадавшим от происков «царя-антихриста» с его слугами, и в первую очередь, конечно, от светлейшего князя: «На крестьянской сходке один мужичек, при всем мире, разсказал слышанное от проходящего, что «государь сковал Александра Меншикова, знатно де (т. е. верно), что Меншиков царевича (Алексея Петровича) извел»». Неудивительно, что в системе традиционной иерархии ценностей фигура князя-«злодея» вызывала массовую ненависть. Например, крестьянин Семенов, считая Меншикова еретиком и осуждая все его поступки, прямо заявлял: «Где бы с ним сошелся, тут бы рогатиною заколол».41
Но в контексте народно-монархических убеждений «избавитель» не мог просто так взять и погибнуть окончательно. Его имманентной особенностью считалась способность к «чудесному избавлению» от происков врагов рода человеческого, а потому он должен обязательно избежать смерти. Затем «избавитель» должен скрыться от злодеев-изменников и дожидаться подходящего повода для возвращения. Самозваные царевичи под этим именем, отвечая на коллективные ожидания, порой принимали на себя роли и функции долгожданного царя-«избавителя». Любопытно, что в отношении их народная молва также приписывала царскому любимцу агрессивные намерения, «чему и до ныне служит доказательством сооруженный на площади местечка Почепа каменный столб, как памятник позорной казни тени Царевича, Алексея Петровича, нагло умерщвленнаго происками Князя Меншикова».42
Кроме того, анализ «непригожих речей» о Петре I показывает, что в них мы встречаемся не с аксиологическим развенчанием монарха как политического института (насколько его понимали социальные низы) и не монархии как формы правления, идущей от бога, а личности конкретного правителя, действия которого действительно вызывали всенародное осуждение. Причем, что важно, образ Петра не подвергался десакрализации. Через осмысление его как антихриста сакральная оценка просто сдвигалась в сторону отрицательных значений шкалы ценностей вселенской иерархии. Но данное обстоятельство нисколько не дезавуировало привычного традиционного миропонимания царя как ставленника божия на земле, напротив, органично вписывалось в него и готовило подходящие условия для зарождения и осуществления самозванческих интриг.
Воплотившая мечты многих простолюдинов и вожделенная ими смерть Петра I в 1725 году, казалось, должна была привести к ослаблению эсхатологических эмоций, выраженных с такой нервной настойчивостью «непригожими речами» в первой четверти XVIII века. Однако в действительности этого не произошло. На почве апокалипсических настроений получили широкое распространение и популярность сочинения старообрядческих идеологов. Их критический запал совпадал с переживаемыми простонародьем ощущениями конца времен. Из них становилось ясным, что последним благочестивым царем был Михаил Федорович Романов, а хронологической гранью, отделявшей царей «истинных», «благочестивых» от государей-антихристов, является правление Алексея Михайловича. Расколоучители обстоятельно разработали теорию «расчлененного антихриста», основу которой составляло учение о Петре I-антихристе. Согласно этим представлениям, ряд императоров-антихристов с него только начинался, поэтому учение не теряло своей актуальности со смертью главного «героя».43
Разговоры и размышления простолюдинов, зафиксированные «непригожими речами» в послепетровский период, незамедлительно отразили подобное восприятие действительности. Так, в 1755 году дворцовый крестьянин Макар Алексеев, находившийся под стражей в одном из монастырей, проповедовал другим колодникам: «Петр Первый был антихрист!... был, да прошел, а теперь императрица Елисавета Петровна антихристова дочь, а когда воцарится Петр Федорович, то он будет второй антихрист, и царство его недолго будет!»44
С течением времени подобные представления только усиливались, чему в немалой степени способствовал социально-психологический фон частых дворцовых переворотов, когда поочередно менявшие друг друга на троне монархи становились символами социального неблагополучия. Серьезное недовольство возникало из-за наступившего и затянувшегося «женского царства», которое как невиданное доселе явление вызвало у населения настоящий культурный шок. По мнению дореволюционного историка А.В. Арсеньева, «такой порядок был совершенно дик для русскаго мировоззрения, привыкшаго к низменному, воспитанному «домостроем», взгляду на женщину. Владыкою над мужчинами русские никак не могли вообразить женщину, тем более не считали женщину способною к многотрудному и многодумному делу управления государством. Царь, по живым еще воспоминаниям народа... представлял высший разум в государстве... попечительнаго отца, обладающаго широким и всеобъемлющим взглядом, — и вдруг баба занимает его священный престол, властвует над мужчинами!.. Это было дико для русскаго понятия, просто непереваримо».45
Похожим образом рассуждает современный историк Е.В. Анисимов: «Проблема пола государя (государыни) в XVIII в. оказалась очень острой, — пишет он, — нужно помнить, что в послепетровскую эпоху более 70 лет на престоле сидели преимущественно женщины. Общественному сознанию того времени присуще противоречие: общество (в равной степени как мужчины, так и женщины), с одной стороны, весьма низко ставило женщину как существо нечестивое, неполноценное и недееспособное, но, с другой стороны, должно было официально поклоняться самодержице».46
Однако молчать и раболепски преклоняться соглашались далеко не все. В такой запутанной ситуации общественное негодование как раз и нашло свое выражение в «вольных разговорах», «непристойных, воровских речах», хотя за них приходилось жестоко расплачиваться в Тайной канцелярии. Нет ничего удивительного, что именно в адрес женщин-правительниц обрушилась поистине разнузданная брань без каких-либо ограничений, выражавшая общее отрицательное отношение к присутствию представительниц слабого пола на троне. Они не воспринимались истинными помазанниками божьими, а потому к ним относились как к обычным, хотя и высокопоставленным, но вполне земным людям со всеми их человеческими слабостями, несовершенствами, страстями и пороками. Ничего подобного на протяжении всего столетия не говорилось по адресу правителей-мужчин.
Это было новым веянием для «непригожих речей», принципиально изменились характер и содержание произносимых «непристойных» слов, ставших, так сказать, более приземленными. Простонародье обвиняло царствующих дам в том, что они, будучи женщинами, вообще не имели права занимать царский престол, а как таковые не способны были заниматься государственными делами. Они осуждались за чрезмерную склонность к разнообразным развлечениям и увеселениям в ущерб непосредственным интересам своих подданных. И, наконец, их упрекали за изрядное распутство и не прекращавшиеся любовные утехи со своими многочисленными фаворитами, когда греховные плотские наслаждения неизменно брали верх над заботами о чистоте и непорочности нетленной вечной души.
Предпосылки такого профанного восприятия государей женского пола закладывались уже в первой четверти XVIII столетия, ставшей своеобразной точкой отсчета для «повреждения нравов» в России. Видимо, они были связаны со сложными внутрисемейными отношениями между первым императором и женами (их у него было две. — Ю.О.), одну из которых он какое-то время рассматривал в качестве престолонаследницы, а также с его широко известной любвеобильностью, неоднократными нарушениями супружеской добропорядочности: «Как де он еще не был женат на императрице Екатерине Алексеевне, то де был превеликий блудник, — говорили современники, — а когда де женился, то де хотя и тому з женами на блуд и не дерзал. Однако ж де садомскому блуду был повинен. Вить он для того и в артикуле в десятой главе лехко о блудных делах написал, что де он сам виновен был. А за прочия де хотя малые вины то смерть положена. Да императрица де Екатерина Алексеевна де все знала... и она правда же хотя и любила своего супруга, однако же и другова любила камергера Монса, которому де за оное при тех случаях и голова отсечена. А ея де за это царь очень бил».47
Впрочем, такие поступки Петра были вполне предсказуемыми, ожидаемыми и понятными. Поскольку он «царь-антихрист», то ему свойственно и вести себя вопреки культивируемым традициями общественным ценностям. Иначе говоря, в масштабе традиционной культуры анти-поведение имманентно ложному царю, оно никого не удивляло и получало адекватное социокультурное истолкование в «непригожих речах». Однако разрушение общественной нравственности, творимой «по наущению дьявольских сил», имело и свои долговременные последствия.
Падение нравов при дворе Петра I служило словно бы индульгенцией для распространения столь же свободных связей между мужчинами и женщинами по всей стране. Это не могло не вызывать осуждения со стороны ревнителей идеализируемой старины. Один из них старец Прозоровский так охарактеризовал порядки в недавно воздвигнутой Александро-Невской обители: «Видел ли ты здесь прядильный двор, на котором живут такия, что если вдова или девка родит ребенка и их на тот двор ссылают — и в день оне прядут, а к ночи старцы емлют их к себе в монастырь и живут с ними». Потому позже и негодовал его собеседник Василий Левин в адрес апологетов петровского царствования: «будет у вас по две жены и по три, как кто хочет жить».48
Кроме того, уже в петровскую эпоху гендерная критика сосредоточивалась на вопросе о законности происхождения и прав предполагаемой женщины-правительницы, в данном случае — Екатерины I. Дьячок Василий Федоров рассказывал слушателям о том, как «по прибытии Его Императорского Величества в Москву, будет Государыне Императрице коронация, чего ради и корона Ея, Государыни, устроена». В ответ «злодей, Кобылин, говорил неудоб сказаемым словом скверно и непристойно: «Не подобает, де, монаху, так и ей на царстве быть; что, де, она не природная и не Руская, и ведаем мы, как она в полон взята, и приведена под знамя в одной рубахе, и отдана под караул, и караульной, де, наш офицер надел на нее кафтан»».49
В этой связи интересна дошедшая до нас интерпретация в «непригожих речах» причин, по которым второй брак первого императора следовало считать незаконным. Она едва ли не буквально повторяет знаменитую легенду из «Повести временных лет» о состязании киевской княгини Ольги в хитрости с византийским императором. Напомним вкратце древний летописный сюжет: «Отправилась Ольга в Греческую землю и пришла к Царьграду. И был тогда царь Константин, сын Льва, и пришла к нему Ольга, и, увидев, что она очень красивая лицом и разумна, подивился царь ее разуму, беседуя с нею, и сказал ей: «Достойна ты царствовать с нами в столице нашей». Она же, поразмыслив, ответила царю: «Я язычница; если хочешь крестить меня, то крести меня сам — иначе не крещусь». И крестил ее царь с патриархом... После крещения призвал ее царь и сказал ей: «Хочу взять тебя в жены». Она же ответила: «Как ты хочешь взять меня, когда сам крестил меня и назвал дочерью? А у христиан не разрешается это — ты сам знаешь». И сказал ей царь: «Перехитрила ты меня, Ольга»».50
О чем-то очень похожем по смыслу, но без отсылки к тексту летописца, рассуждал бывший архимандрит Антониево-Сийского монастыря Александр, отказываясь признавать новый брак Петра I: «Еще же к сему и духовное сродство имать его царское величество с нею царицею: понеже во крещении ея царицы Екатерины Алексеевны крестною матерью была благородная государыня царевна и великая княжна Наталия Алексеевна. И ему царскому величеству по духовному сродству имать бытии царица Екатерина Алексеевна племянница, а духовное сродство во святой соборной и апостольской церкви Божией предпочитается паче плотскаго».51
Надо заметить, что, с канонической точки зрения, правда была на стороне священнослужителя. Впрочем, в отличие от византийского василевса, нашего императора данное обстоятельство нисколько не смутило и не остановило. Зато немало озадачило религиозное сознание социальных низов, которые не могли примириться с таким откровенным надругательством над священными церковными таинствами и пророчили «непригожими речами» трагические для страны последствия. Невиданное никогда прежде «бабье царство» и могло восприниматься как ниспосланное свыше наказание господне.
В такой тревожащей массовую ментальность обстановке недовольство вызывал сам факт пребывания женщин у власти, не без оснований оспаривались их возможности и способности эффективно заниматься политикой. Уже воцарение Анны Ивановны вызвало неприязненную реакцию не только среди многих москвичей, но и по всей стране. В одном из дипломатических донесений прямо говорилось: «Народ с некоторого времени выражает неудовольствие».52
Многочисленные примеры доказывают справедливость мнений наблюдательных иностранцев. Так, в 1731 г. «по поводу восшествия на престол Анны Ивановны» крестьянин Тимофей Корнеев сказал: «Какая-де это радость, хорошо бы-де у нас быть какому-нибудь царишку, где-де ей, императрице столько знать, как мужской пол, ее-де бабье дело, она-де будет такая же ябедница, как наша прикащица, все-де будет воровать бояром, а сама-де что знает?»53
Оспаривая монаршие достоинства бывшей курляндской герцогини, солдат Новгородского полка Иван Седов в 1732 году заявил своим сослуживцам: «Да, милостива!... только не знает, на кого свою милость изливает!.. На-ка! Мужику серому дает деньги, а солдатам не дала!.. Разве это порядок? Разве можно мужика перед солдатом уважить?.. Она бы лучше эдакия деньги солдатам отдала!.. Эка милостивая!.. Я бы ее за эдакую милость камнем сверху убил бы!»54
В последующем еще более возросло количество заведенных дел по «непригожим речам», раздавались непочтительные отзывы уже об императрице Елизавете Петровне, выраженные «в непристойных словах» и «неудобьсказуемых поношеньях». В 1747 г. некий крепостной был бит кнутом и сослан на каторгу за то, что, рассказывая об аресте Антона Ульриха, добавлял: «А нынешняя государыня не лучше его, она такая же дура».55
Ведя спьяна разговоры на политические темы, монах Ярославского Толгского монастыря Савватий в 1745 году также декларировал привычный для собеседников мужской шовинизм: «Бабьи города не стоят николи!.. А ведь ныне государство баба держит! Баба не как человек!»56
Даже жительница далекого сибирского города Кузнецка, Арина Леонтьева, сама не отличавшаяся строгостью моральных принципов, тем не менее, выказывала недоверие Елизавете: «Каких де от милостивой государыни, нашей сестры бляди, милостивых указов ждать?» Публичные сомнения в административных способностях легкомысленной правительницы выразил своими «непристойными» словами и подпоручик И. Сечихин: «Какая она государыня, — говорил он, — она курва, блятка».57
В соответствии со сложившейся традицией оспаривалась вообще обоснованность ее права занимать царский престол, «беззаконно Елисавета Петровна была императрица, потому что она и Анна Петровна будто до венца прижиты, а от Ивана Алексеевича Анна Ивановна была законная наследница от большаго брата Петра Алексеевича, так извольте разсудить, куда подвергнет могущество своими такими пустым и злым умыслом».58
О том же самом и в похожих выражениях говорили многие другие: «у государыни-де ума нет», мол «недостойно в нашем великороссийском государстве женскому полу на царстве сидеть», «она-де не природная и незаконная государыня, императора Петра Великого дочь» и т. п.59
По верному мнению современных исследователей, «к середине века в столично-военной среде исчезает разница в положении «земного бога» и «рабов» — императрица в глазах солдат и городской черни становится едва ли не «своей в доску»».60
Соглашаясь с данным суждением, добавим, что речь должна идти не только о Елизавете, но и обо всех верховных правителях женского пола. В том смысле, что они в принципе воспринимались и осуждались населением как вполне земные люди, а не божественные ставленники — именно в таком понимании были «своими в доску». Неслучайно, жена одного отставного капрала во время семейного скандала провозгласила своеобразный манифест женской эмансипации: «И что касается и до императрицы, что царствует — так она такая же наша сестра набитая баба — а потому мы и держим теперь правую руку и над вами, дураками, всякую власть имеем!» А потом решительно добавила: «Теперь у нас на престоле баба сидит, и всем бабам оттого защита есть от вас».61
Несколько позже критические эскапады обрушились уже на Екатерину II, мало того, что женщину, немку по происхождению, да к тому же незаконно узурпировавшую верховную власть. В 1766 г. секунд-майор Александр Коробов, сравнивая ее с предшественницами, говорил, «что у императрицы Анны Иоанновны был греборь Бирон, а нынешняя какая правительница? У меня собака умнее ее, и она в Ростов и в Ярославль ездила не богу молиться, а блядовать».62
Народное смятение в связи с происходящим принимало как устный, так и письменный вид: «Что ныне над народом российским сочиняетца иностранным царским правительством, хотят российскую землю разорить и привесть в крайнюю нужду, однако, сколько потерпят, а Россию не разорят. Токмо не будет ли им самим разорения», — говорилось, например, в подметном письме, появившемся в июне 1764 г.63
С другой стороны, полная безнадежность и даже безысходность ощущаются в словах крестьянина Дениса Семенова, отразивших распространенные среди социальных низов невеселые настроения: «Как наша государыня села на царство, так и погоды не стало: коли б ее колом в землю».64
Общий характер событий лишь усиливал общий априорный скептицизм, причем основания для него давали сами царствующие дамы. Как отмечалось в научной литературе, духовная жизнь императрицы Анны Ивановны «была примитивна — забавы шутов, кривляния карлиц, болтовня дур, без умолку несших всякий вздор. Шуты были и при Петре Великом, но их жизнь при дворе преследовала, если так можно выразиться, хотя и грубые, но все же нравоучительные цели: пользуясь правом безнаказанно отзываться о вельможах, шуты изобличали пороки: казнокрадство, мздоимство, глупость и т. д. ...Иными качествами обладали шуты Анны Иоанновны: их роль сводилась лишь к развлечению двора и прежде всего императрицы».65
Кроме того, известно, как по капризу Анны Ивановны для забавы себя и придворной знати посреди Невы был выстроен Ледяной дворец, особенности устройства которого не могли не повергнуть современников из числа низших слоев в суеверный ужас. Согласно описанию академика Г.В. Крафта, «у ворот стояли два делфина», которые с помощью специальных насосов «огонь от зажженной нефти из челюстей выбрасывали, что ночью приятную потеху представляло». Кроме того, «по правую сторону дома изображен был слон в надлежащей его величине, на котором сидел Персианин с чеканом в руке, а подле ево еще два Персианина в обыкновенной человеческой величине стояли. Сей слон внутри был пуст, и так хитро зделан, что днем воду вышиною на 24 фута пускал,... а ночью с великим удивлением всех смотрителей горящую нефть выбрасывал. Сверьх же того мог он как живой слон кричать, которой голос потаенной в нем человек трубою производил».66
Едва ли простолюдины с таким же восторгом воспринимали эти господские увеселения как приятную забаву. То, что становилось достаточно привычным и понятным для все более европеизировавшегося благородного сословия, на языке традиционной культуры семантически наполнялось кощунственными коннотациями и не могло не вызывать культурного отторжения у носителей мифологического сознания.
Точно также безудержно любимые другой императрицей — Елизаветой — красочные процессии, бесконечные балы и маскарады высшего света, их видимая «бесовская» форма травмировали народную психологию. Это были так сказать «паратеатральные представления», которые стремились органично вписаться в инновационное культурное пространство. Как замечательно выразился в этой связи историк Н.И. Павленко, «в угаре ежедневного веселья императрице не оставалось времени для управления государством».67
Вот как, например, согласно камер-фурьерскому журналу, «коронованная ветреница» Елизавета Петровна провела январь 1751 г.: «1 января — празднование Нового года; 2 — маскарад; 3 — в гостях у А.Б. Бутурлина; 5 — сочельник; 6 — водосвятие, французская трагедия «Алзир»; 7 — французская комедия «Жуор»; 8 — придворный маскарад; 9 — гуляние по улицам в карете, посещение П.С. Сумарокова; 13 — литургия, куртаг; 15 — придворный бал, новые танцы; 18 — публичный маскарад; 20 — куртаг, французская комедия; 22 — придворный маскарад; 24 — русская трагедия; 25 — французская комедия; 28—29 — участие в свадьбе придворных. Примерно таким же было времяпрепровождение царицы и в другие месяцы и годы».68
Не прекращавшиеся иллюминации, фейерверки, торжественные обеды и ужины с сотнями гостей стали характерными приметами той эпохи. Разумеется, развлечения царского двора приковывали к себе пристальное внимание лиц низкого происхождения, а затем через привычные для той эпохи каналы информации транслировались на всю страну. Благодаря этому, слухи о «святотатственных» увеселениях власть предержащих становились достоянием фольклорной культуры, активно обсуждались и решительно осуждались в обществе. Заметим, что подобная заряженность на праздные увеселения была характерна для всех женских «персон» на троне, что не могло не сказываться на падении их царского имиджа в глазах простонародья. Один «храбрый казак» высказался о бесконечных развлечениях Елизаветы в таком духе: «Вот-де государыня ездит, да гуляет, она б-де ездила в колегии, да дела делала... как ей на царстве сидеть?... и что-де за нее Богу молить, хотя б ее и не было».69
Подобные настроения непосредственно соотносились с пророчествами популярного в средневековой Руси и позже эсхатологического апокрифа, приписываемого Мефодию Патарскому, прямо предрекавшего наступление на земле веселья перед концом света: «тогда всякое дело и будет радость и веселие и тишина велия».70
Населению оставалось только выискивать конкретные приметы грядущего апокалипсиса. Без внимания не осталась ни одна, даже самая интимная сторона жизни монархинь. Пристальный интерес наблюдательных современников к альковным тайнам царского двора вполне понятен и объясним. Дело в том, что с традиционной точки зрения у государей не могло быть личной жизни как таковой, подданные считали ее столь же государственным делом, как, например, внутреннюю или внешнюю политику. Причем истинные цари должны были постоянно являть всему миру образцы высшей добропорядочности и благочестия. Однако именно в этом смысле коронованные дамы все чаще оправдывали свою и без того незавидную репутацию. Их не без оснований подозревали во многих смертных пороках, наиболее распространенным среди которых был грех прелюбодеяния. Под огонь беспощадной критики попадали многочисленные любовники императриц, которым приписывали исключительно амурные достоинства и обвиняли их в том нескончаемом вреде, который они причиняли государству. При «женской персоне» фавориты становились едва ли не главными фигурами в государстве. Социально-психологические стереотипы народного монархизма позволяли прочитать эту ситуацию на привычном языке: всеми делами в России заправляют дворяне, из-за этого простым людям живется плохо.
Так, в 1742 году неплохо осведомленный капитан-поручик Преображенского полка Григорий Темирязев рассказывал о сердечных увлечениях «нынешней государыни» Елизаветы Петровны, начиная с «арапа... Аврамка..., которого де крестил государь... Петр Великий, другова Антона Мануйлова... третьяго де ездовова а имени отчества и прозвища ево не сказал, четвертова Алексея Яковлевича Шубина, пятова де ныне любит Алексея Григорьевича Разумовского»; «Разумовский де сукин сын шкаляр местечка Казельца ныне де какой великой человек. А все де это ништо иное делает кроме того как одна любовь».71
Иное объяснение возвеличиванию фаворитов при Елизавете Петровне было дано в словах, которые один беглый солдат приписал своему поручику: «знаю-де я почему государыня Разумовских жалует, — мать-де их, ведьма кривая, обворожила высочайшую государыню, и она-де их потому жалует».72
В 1750 г. Тайная канцелярия рассматривала дело экипаж-мейстера Александра Ляпунова, который недвусмысленно упрекал императрицу в предосудительных на его взгляд увлечениях: «Всемилостивейшая де государыня живет с Алексеем Григорьевичем Разумовским; она де блять и всероссийской престол приняла, и клялася пред Богом, чтоб ей поступать вправде, а ныне возлюбила дьячков, и жаловала де их в лейбкомпанию в порутчики и в капитаны; а нас де дворян невзлюбила, и с нами де совету не предложила; и Алексея де Григорьевича надлежит повесить а государыню в ссылку сослать».73
Вспомним, что у младших современников ее царствования И. Опочинина и И. Батюшкова также не вызвало никакого недоумения, сомнения или внутреннего протеста высказанное предположение о любовной интрижке Елизаветы Петровны с английским королем, якобы, инкогнито прибывшим в Россию. Видимо, ее реноме в общественных кругах вполне позволяло допускать такую возможность.
Еще одной причиной ненависти к влиятельным фаворитам была, не имевшая разумных границ, щедрость императриц, обременительная для казны и народа. По крайней мере, в том виде, как она переосмысливалась коллективным сознанием эпохи: «Вот-де как на строение каменной церкви, так жаль денег дать; а брату-де Разумовскому который-де поехал за море, не жаль было и сто тысяч дать. Да и те деньги уже он прожил, а ныне-де и еще требует».74
Автор одного из упоминавшихся выше «пасквилей» аналогичным образом выражал негодование возвеличиванием уже не елизаветинских, а екатерининских вельмож, которые «правду всю изринули да и из России вон выгнали, да и слышать про нее не хотят, что российский народ осиротел, что дети малые без матерей осиротели», а потому требовал «графа Захара Чернышева в застенок и бить кнутом безо всякого милосердия, потом четвертовать и голову отрубить. Второго Алексея Разумовского таким же образом. Третьего Григория Орлова... а государыню выслать в свою землю».75
Не нравился граф Орлов и отставному гвардии поручику Ивану Васильевичу Еропкину, который неоднократно «когда пьяный, а когда и трезвый... говаривал мне наедине про умысел на графа Григория Григорьевича Орлова, чтобы его, схватя, допросить», а потом «убить его, графа Орлова до смерти».76
Недовольство населения усугублялось чувствами зависти и сожаления со стороны конкретных особ по поводу неиспользованных ими возможностей. Особенно характерными такие настроения были в гвардейской среде, которая в эпоху дворцовых переворотов привыкала вершить судьбы трона. Например, вскоре после возведения Екатерины II на престол, упустившие шанс «быть в случае» «человек восемь» гренадер, обсуждали свои претензии к новой императрице: «Пассеку, Баскакову — лафа; Орловы по горло золотом засыпаны, а нам шиши! Нет, врешь! Подавай нам, что следует». Они выражали убежденность, что «и на нашей улице будет праздник!». Иначе, — угрожал один из гренадеров, — «государыне живой не быть. Мне за то обещан кафтан».77
Всякий раз на протяжении долгого «женского царствования», когда внутреннее брожение негативных страстей и эмоций достигало, так сказать, точки кипения, возникал вопрос об альтернативе правящей государыне. Однако, мысль об «истинном» царе — самозванце, несмотря на уже имевшийся в стране богатый опыт, появлялась отнюдь не сразу. Изначально интеллектуальная демаркация проходила по линии национального размежевания — иноземка/русская. Так, например, выражая недовольство немецким засильем, седой старик, отставной капитан Петр Михайлов сын Калачев виртуально беседовал с цесаревной Елизаветой: «Чего ради российский престол не приняли?.. Вся наша Россия разорилась, что со стороны владеют. Прикажи, государыня, мне, верному рабу твоему, идти в сенат и говорить: «Как так наследство сделано? чего ради государыня цесаревна отставлена от наследства? чья она дочь?»... А то мы не знаем и сами, отколь пришли [те], что владеют нашим государством?» Впрочем, прошло совсем немного времени и с откровенных русофильских позиций стали осуждаться решения уже самой Елизаветы Петровны: «Приняла она к себе неверных, — ворчал, например, монах Савватий, — наследник у нея Петр (III) Федорович, сын герцога Голштинскаго и Анны Петровны, неверный, да и наследница (Екатерина (II), дочь герцога Ангальт-Цербстскаго), такая же неверная!.. Не могла она здесь в России людей выбрать».78
Однако, чем дальше, тем чаще в качестве потенциальных конкурентов «бабьему царству» авторы «непригожих речей» стали называть имена правителей-мужчин. Причем, что показательно, их образ, осмысленный коллективным воображением социальных низов, год от года претерпевал положительные метаморфозы. Поэтому в естественные и неизбежные антиподы «самозванкам на троне» массовое сознание теперь выдвигало «подлинных» и «природных» государей. В середине — второй половине XVIII века он нередко отождествлялся с великим князем Петром Федоровичем, во время ожидаемого царствования которого «приклонятся все цари и орды». Уже мало кого останавливал, смущавший прежде факт, что «был он веры формазонской», но вполне искренне возмущало, будто «по той де формазонской вере написан был патрет ево, которой всемилостивейшая государыня приказала прострелить, отчего он и скончался».79
Показательно, что еще в 1740—1750-е годы, т. е. задолго до воцарения, с ним уже связывались определенные надежды на исправление вселенской Кривды, выражалось серьезное беспокойство за его судьбу. Вспомним, что «избавитель» — это обязательно страдательная фигура. Неслучайно, крестьянин Данила Юдин рассказывал о намерении придворных «извести великого князя Петра Федоровича», т. к. «граф Александр Шувалов хочет погубить государя великого князя, о чем-де и письма есть!» Солдат Герасим Щедрин со столь же откровенным недоумением вопрошал: «Для чего-де не садится на царство великий князь Петр Федорович, и так все войско разбежалось от графов Шуваловых. Долго ль им войско разорять». Один дворовый человек был уверен, что «великий князь Петр Федорович на Разумовского сердит, что-де уже про того Разумовского и топор куплен, и хотел было-де государь и великий князь Петр Федорович того Разумовского шпагой заколоть, но только-де высочайшая государыня до того не допустила».80
Не будем забывать и еще одного важного обстоятельства. С длительным «царством женщин» непосредственно ассоциировалась наступившая в стране политическая нестабильность, тяжело отражавшаяся не только во внутренней или внешней политике, но и в повседневной жизни российских простолюдинов. Калейдоскоп «недостойных» и «ложных» (по мнению низов) правителей, тем более женского пола, порой с завидной быстротою менявших друг друга у подножия престола, порождал крамольную мысль о необходимости и возможности оспаривания прав «незаконного» правителя: «Социальный протест в сочетании с консервативной оппозицией любым новшествам порождал в народном сознании веру в появление «настоящего» царя, и существовавшие «наверху» правовая неразбериха и борьба за власть только способствовали материализации таких настроений», — отмечают современные исследователи дворцовых переворотов.81
Таким образом, на протяжении всего женского пребывания на престоле формировались, в том числе, в значительной мере через «непригожие речи», обусловленные конкретными обстоятельствами российской истории, но по-своему интерпретированными в восприятии социальных низов, весомые предпосылки для распространения в России феномена монархических самозванцев. Не должно вызывать удивления, что именно вторая половина XVIII столетия стала временем подлинного самозванческого бума, когда имя одного только Петра III самозванно присваивалось двадцать три раза.
Примечания
1. Мауль В.Я. Русский бунт в социокультурном измерении. Саарбрюккен, 2012. С. 118, 115. См. также: Анисимов Е.В. Россия в середине XVIII в.: Борьба за наследие Петра. М., 1986; Булыгин И.А. Социально-экономическое развитие России в XVIII веке // История Европы. М., 1994. Т. 4. С. 272—294; Каменский А.Б. Реформы и их жертвы // Реформы и реформаторы. М., 2007. С. 587—665; Каменский А.Б. Российская империя в XVIII веке: традиции и модернизация. М., 1999; Мадариага И. де. Россия в эпоху Екатерины Великой. М., 2002; Павленко Н.И. Страсти у трона: история дворцовых переворотов. М., 1996; Фаизова И.В. «Манифест о вольности» и служба дворянства в XVIII столетии. М., 1999 и др.
2. См., напр.: Живов В.М. Разыскания в области истории и предыстории русской культуры. М., 2002; Зицер Э. Царство Преображения: Священная пародия и царская харизма при дворе Петра Великого. М., 2008; Трахтенберг Л.А. Функции пародических празднеств петровской эпохи // Бремя развлечений: Otium в Европе. XVIII—XX вв. СПб., 2006. С. 91—106 и др.
3. См., напр.: Мауль В.Я. Харизма и бунт: психологическая природа народных движений в России XVII—XVIII веков. Томск, 2003; Мауль В.Я. Архетипы русского бунта XVIII столетия // Русский бунт. М., 2007. С. 255—446.
4. Лукин П.В. Народные представления о государственной власти в России XVII века. М., 2000. С. 11; Веретенников В.И. История Тайной канцелярии Петровского времени. Харьков, 1910. С. 163; Тайная канцелярия в царствование императрицы Елизаветы Петровны 1741—1761 гг. // Русская старина. 1875. Т. 12. С. 525.
5. Лукин П.В. Указ. соч. С. 15.
6. Там же, с. 112, 169.
7. Тельберг Г.Г. Очерки политического суда и политических преступлений в Московском государстве XVII века. М., 1912. С. 58.
8. Курукин И.В., Никулина Е.А. Повседневная жизнь Тайной канцелярии. М., 2008. С. 338—341; Усенко О.Г. Монархическое самозванчество в России в 1762—1800 гг. (Опыт системно-статистического анализа) // Россия в XVIII столетии. Вып. 2. М., 2004. С. 309. Цифры по самозванцам нами были уточнены — см. приложение.
9. Семевский М.И. Слово и дело! 1700—1725 // Семевский М.И. Очерки и рассказы из русской истории XVIII в. СПб., 1884. С. 5.
10. Юдин А.В. Русская народная духовная культура. М., 1999. С. 280—281; Успенский Б.А. Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен // Успенский Б.А. Избранные труды. Т. 1: Семиотика истории. Семиотика культуры. М., 1996. С. 160.
11. Литвинцева Г.Ю. Западноевропейское влияние на светскую жизнь русского дворянства в петровскую и екатерининскую эпохи // Екатерина Великая: эпоха российской истории. СПб., 1996. С. 194.
12. Мауль В.Я. Пугачевский бунт в зеркале народной смеховой культуры // Диалог со временем: альманах интеллектуальной истории. Вып. 11. М., 2004. С. 277—278.
13. Лихачев Д.С. Смех в Древней Руси // Лихачев Д.С. Избранные работы. Л., 1987. Т. 2. С. 362.
14. Семевский М.И. Указ. соч. ... С. 70.
15. Есипов Г.В. Тяжелая память прошлого: Рассказы из дел Тайной Канцелярии и других архивов. СПб., 1885. С. 52.
16. Он же. Люди старого века: Рассказы из дел Преображенского приказа и Тайной канцелярии. СПб., 1880. С. 80.
17. Веретенников В.И. Указ. соч. С. 165; Семевский М.И Указ. соч. С. 97.
18. Доношение дьячка Василия Федорова на отставного капрала и Волоколамского помещика, Василия Кобылина, в брани царского величества, государя Петра I-го // Чтения в Обществе истории и древностей Российских (ЧОИДР). 1860. Кн. 2. Смесь. С. 21.
19. Есипов Г.В. Тяжелая память прошлого... С. 53—54.
20. Голикова Н.Б. Политические процессы при Петре I. По материалам Преображенского приказа. М., 1957. С. 195.
21. Трефилов Е.Н. Представления о царской власти участников народных бунтов петровского времени: Дис. соиск. уч. степ. канд. ист. наук. М., 2010. С. 221—222.
22. Веретенников В.И. Указ. соч. С. 163.
23. Есипов Г.В. Тяжелая память прошлого... С. 18—19.
24. Там же, с. 89.
25. Есипов Г.В. Раскольничьи дела XVIII столетия, извлеченные из дел Преображенского приказа и Тайной розыскных дел канцелярии. СПб., 1863. Т. 2. С. 169.
26. РГАДА. Ф. 371. Оп. 1. Ч. 1. Л. 134. См. также: Анисимов Е.В. Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в XVIII веке. М., 1999. С. 24.
27. Нартов А.К. Достопамятные повествования и речи Петра Великого // Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. СПб.; Париж — Москва — Нью-Йорк, 1993. С. 264.
28. Доношение дьячка Василия Федорова... С. 21.
29. Фаминцын А.С. Скоморохи на Руси. СПб., 1995. С. 122.
30. Веретенников В.И. Указ. соч. С. 163—164.
31. Живов В.М. Указ. соч. С. 383.
32. Есипов Г.В. Люди старого века... С. 89; Он же. Тяжелая память прошлого... С. 86, 96: Сень Д.В. Казачество Дона и Северо-Западного Кавказа в отношениях с мусульманскими государствами Причерноморья (вторая половина XVII — начало XVIII в.). Ростов-на-Дону, 2009. С. 208.
33. Голикова Н.Б. Указ. соч. С. 168—169; Веретенников В.И. Указ. соч. С. 164, 166.
34. Есипов Г.В. Раскольничьи дела XVIII столетия... С. 60.
35. Подметное письмо государю императору Петру Первому // Чтения в Обществе истории и древностей Российских (ЧОИДР). 1860. Кн. 2. Смесь. С. 28, 29; Доношение дьячка Василия Федорова... С. 21.
36. Арсеньев А.В. «Непристойные речи» (Из дел Преображенского приказа и Тайной канцелярии, XVIII в.) // Исторический вестник. 1897. Т. LXIX. С. 63.
37. Веретенников В.И. Указ. соч. С. 169.
38. Семевский М.И. Указ. соч. С. 11.
39. Есипов Г.В. Люди старого века... С. 79.
40. Есипов Г.В. Тяжелая память прошлого... С. 86, 87, 90.
41. Он же. Люди старого века... С. 88; Голикова Н.Б. Указ. соч. С. 171.
42. Лашкевич С.И. Историческое замечание о смертной казни самозванца Александра Семикова, выдававшего себя за царевича Алексея Петровича // Чтения в Обществе истории и древностей Российских (ЧОИДР). 1860. Кн. 1. С. 145.
43. Гурьянова Н.С. Монарх и общество: к вопросу о народном варианте монархизма // Старообрядчество в России (XVII—XX века). М., 1999. С. 137, 138; Гурьянова Н.С. Старообрядческие сочинения о Петре I — Антихристе // Сибирское источниковедение и археография. Новосибирск, 1980. С. 139.
44. Арсеньев А.В. «Непристойные речи»... С. 394—395.
45. Там же, с. 68.
46. Анисимов Е.В. Дыба и кнут... С. 64.
47. РГАДА. Ф. 7. Оп. 1. Д. 998. Л. 12 об. — 13.
48. Есипов Г.В. Тяжелая память прошлого... С. 104, 96.
49. Доношение дьячка Василия Федорова... С. 21.
50. Повесть временных лет. СПб., 1996. С. 166.
51. Есипов Г.В. Тяжелая память прошлого... С. 17.
52. Молева Н.М. Тайная канцелярия Российской империи. М., 2007. С. 114.
53. Анисимов Е.В. Дыба и кнут... С. 64.
54. Арсеньев А.В. «Непристойные речи»... С. 67.
55. Анисимов Е.В. Дыба и кнут... С. 65.
56. Арсеньев А.В. «Непристойные речи»... С. 69.
57. РГАДА. Ф. 7. Оп. 1. Д. 1408. Ч. 11. Л. 52, 8.
58. Каратыгин П.П. Язык мой — враг мой (Три рассказа из следственных дел Тайной канцелярии) // Исторический вестник. 1897. Т. LXX. С. 201.
59. Тайная канцелярия в царствование императрицы Елизаветы Петровны... С. 527.
60. Курукин И.В., Никулина Е.А. Указ. соч. С. 440.
61. Арсеньев А.В. Старинные дела об оскорблении величества (Очерки из нравов XVIII века). 1701—1797 гг. // Исторический вестник. 1881. Т. 4. Апрель. С. 833, 834.
62. РГАДА. Ф. 7. Оп. 2. Д. 2047. Ч. 1. Л. 173 об. — 174.
63. Сивков К.В. Подпольная политическая литература в России в последней трети XVIII в. // Исторические записки. 1946. Т. 19. С. 67.
64. РГАДА. Ф. 7. Оп. 2. Д. 2047. Ч. 1. Л. 168 об.
65. Павленко Н.И. Указ. соч. С. 103.
66. Крафт Г.-В. Подлинное и обстоятельное описание построенного в Санкт-Петербурге в январе месяце 1740 года Ледяного дома и всех находившихся в нем домовых вещей и уборов. СПб., 1741. С. 16, 20.
67. Павленко Н.И. Указ. соч. С. 168.
68. Анисимов Е.В. Россия в середине XVIII в. ... С. 164. См. подробнее: Анисимов Е.В. Афродита у власти: Царствование Елизаветы Петровны. М., 2010.
69. Тайная канцелярия в царствование императрицы Елизаветы Петровны... С. 530.
70. Сказание Мефодия, патриарха Царяграда о Адаме и о потопе, и о разделении язык, и о Михаиле царе, и о антихристе, и о втором пришествии христове, егда придет судити живым и мертвым // Тихонравов Н.С. Памятники отреченной русской литературы. СПб., 1863. Т. 2. С. 258.
71. РГАДА. Ф. 7. Оп. 1. Д. 998. Л. 12 об.
72. Тайная канцелярия в царствование императрицы Елизаветы Петровны... С. 529.
73. РГАДА. Ф. 7. Оп. 1. Д. 1401. Л. 1.
74. Тайная канцелярия в царствование императрицы Елизаветы Петровны... С. 535.
75. Сивков К.В. Подпольная политическая литература... С. 66, 67.
76. Каратыгин П.П. Язык мой — враг мой... Т. LXX. С. 203.
77. Каратыгин П.П. Язык мой — враг мой (Три рассказа из следственных дел Тайной канцелярии) // Исторический вестник. 1897. Т. LXIX. С. 780, 779, 782.
78. Арсеньев А.В. «Непристойные речи»... С. 379, 69.
79. РГАДА. Ф. 7. Оп. 1. Д. 2070. Л. 3.
80. Тайная канцелярия в царствование императрицы Елизаветы Петровны... С. 531, 529—530.
81. Волкова И.В., Курукин И.В. Феномен дворцовых переворотов в политической истории России XVII—XX вв. // Вопросы истории. 1995. № 5—6. С. 54.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |