Сухие, старческие руки гусляра ударили по струнам. Мягко, задумчиво зарокотали гусли, зашумели бором на ветру, зазвенели горными ручейками. Ветер подхватил глубокий вздох гусельных струн, поднял в синь над холмами, лесами и полями, понес по свету. В ответ струнам всколыхнулась душа старика. Гусляр глянул на селян, спокойный и строгий, заговорил напевным речитативом.
«Далеко от милой родины, за неведомым южным морем, в теплых краях, где не бывает снега, не бывает морозов, лежит чужая страна. Погнали нас в ту чужедальную заморскую страну воевать с ее народом. Полегли костьми в грабительной войне тысячи солдат, погибли на чужбине далеко от родины ради корысти господ, ради славы и богатства жадной царицы Екатерины...»
Гусляр сидел под старой липой на холме за околицей деревни. Ветер шелестел густой кроной липы; плотная тень ее защищала седую голову старика от яркого солнца. Грустно-торжественная мелодия песни завладевала душами селян, наполняла грудь и, облачась в поэтический наряд слова, свободная, как птица, искала простора и воли. Упоенно слушали гусляра молодые и пожилые селяне, недвижно стоя и сидя вокруг; молчали, вспоминая о минувших днях, о перенесенных страданиях и невзгодах. Смахивали слезы с выцветших ресниц старики, утирали морщинистые лица белыми, как снег, фартуками. Слушали люди гусляра, затаив свои сокровенные чувства и мысли.
...Междуречье Вятки и Камы, Приуральский край, вотская сторона: мягкие холмы и обрывистые горы, задумчивые леса и тихие поляны. Имена рек и деревень звенят гусельной струной: Люга, Тойма, Кильмезь, Алнаши, Монья, Гольяны. Желтые, зеленые и коричневые поля по осени; дымчатые влажные дали. Тревожные сборы птиц в перелет: то чипчирганом1 дудят, то крезью2 звенят над броскими озимыми полями и акварельными лесами, над стогами и пашнями, над льняными стлищами и сабельными реками. Полыхнет последним жаром рябинушка, и польются золотые ливни с лип, кленов и берез. Над темными от дождей деревнями раскроется бездонное небо, распластается свет-заря; заспешат припоздавшие беженки-птицы; и падет на землю девственный снег-зазимок, загудит пурга, тогда белым-бело и темным-темно станет на белом свете...
«Сильный и бойкий я был, но беден. Вместо владельца мельницы Пужея забрали меня в солдаты и послали воевать в чужой стране. Судьба бедняцкая — доля убогая: унижали там дурным словом, били батогами, вольный, непокорный дух вышибали... Дорогие мои, простыми словами этого не передать, реками слезными обиды не залить!..»
Старик горестно вздохнул, струны зазвенели протяжно и скорбно.
Молодая красивая Чачабей не сводила черных проницательных глаз с гусляра. Губы ее вздрагивали, словно она повторяла слова старика. Смуглая, стройная, крутой взлет широких и длинных бровей, спокойные движения сильных рук. Стоит она, как розовый цветок шиповника, прикоснись — наколешься. Парни засматриваются на красавицу, ловят ее дивный взгляд, но Чачабей не замечает их. Назойливее других вертится около девушки Пужей Балян, кривоногий, с головой, похожей на сплюснутое ведро. Как осенняя муха, льнет к ней, лезет на глаза. И только когда гусляр запел про отца Баляна, откупившегося от солдатчины, присмирел нахальный ухажер, отступил, затерялся в толпе. Но другие не унимались. Не знали они, что в сердце Чачабей уже вошла любовь. Своих чувств она не выказывала даже близким подругам.
Гусляр пел о том, что свежо еще в памяти, — о незаживших ранах, о неугасших обидах.
«Около реки Яик город стоит. Оренбург — название ему. Там степи от Каменного пояса до края света раскинулись привольно. Живут в тех степях яицкие казаки, творят вечное: разводят скот, ловят рыбу, растят своих детей. Удивительный край, удивительные люди, яицкие казаки! Как и у нас, в краях тех привольных хозяева не те, кто землю пашет, разводит скот, сеет и жнет. Хозяйничают там атаманы и чиновники, нещадно притесняют народ. У простого люда есть только одно — работа на господ. Налогами замучили бедняка; земли и реки отобрали у казаков. Даже бороды заставляют стричь. Как и нас, забирают казаков в солдаты, отрывают от родных мест, от матерей, жен, детей и любимых; в чужие страны гонят воевать, умирать в темных лесах и диких степях. Но настала пора, пришел срок. Невтерпеж стало. Поднялось яицкое казачество...»
Чачабей шагнула к гусляру и присела в его ногах. Старик тронул струны, продолжая рассказ-думу.
«Я уже отбывал восемнадцатый год солдатчины. В Оренбурге стоял наш полк. Много друзей-товарищей было у меня среди казаков. Когда поднялись казаки, нас двинули против них, послали на усмирение. Генерал Траубенберг — пусть он и на том свете провалится в преисподнюю, молю об этом бога земли Мукылчина3! — генерал Траубенберг не имел человеческого сердца. Он командовал нами — мучил нас, солдат, лупил беспричинно, измывался. Сколько погубил людей, сколько калеками сделал — не счесть!
И вот двинули нас на казаков, на их жен, матерей, малолетков, стариков. Утром рано поднял нас горнист тревожным зовом. Покинули мы казармы и пошли с чугунными пушками, с ружьями против братьев-казаков. Было морозно; улицы Яицкого городка заполнены восставшими казаками. Гнев обездоленного народа разлился, как воды Камы по весне. Страшно было, друзья...»
Порыв ветра растрепал крону липы, зашумела она зеленым шумом; загудели в тон ему струны гуслей. Передохнув, старик продолжал.
«Льстивыми словами пытался обмануть казаков генерал Траубенберг — не вышло; не поддались обману восставшие, требовали своего — земли, права, свободы, уплаты задержанного жалованья, изничтожения лихоимства и насильничества, выборов новых старшин и атамана. Траубенберг пригрозил оружием. Видавшие виды казаки разъярились. Траубенберг струсил, спрятался за спины солдат, в злобе приказал палить в непослушных казаков из пушек. «Пли!» — взмахнул саблей взбесившийся генерал. Замешкались пушкари: сердце сжалось, руки дрогнули, в глазах зарябило. «Пли!» — истошно вопил Траубенберг. Офицеры вторили ему: «Пли!» Грохнули вразброд пушки. Пороховым дымом заволокло все вокруг. А генерал: «Пли! Пли!» Офицеры за ним: «Пли! Пли!» Стреляют солдаты по казакам, а сердца их кровью обливаются, жалость сдавила грудь. Однако как же ослушаться господ офицеров?..»
Гусляр откинул белую голову назад, устремил взор к горизонту, словно вглядывался в недавнее прошлое, в солдатские ряды, в стрелявших из ружей и пушек по восставшим казакам.
Умолкли старики, задумалась молодежь, слушая гусляра. Белобородые деды вытягивали руки, рассматривали их, показывали молодым — рубцы от ударов, мозоли от сабель и ружей.
«Залпы ружей и пушек разбудили люд мирской. Восстал весь народ, отчаявшись. Пошли стеной на штыки, пули, ядра пушечные. Смешалось все. И дрогнули снова сердца многих солдат. И сам я, други мои, опустил руки, не смог стрелять в народ. Многого я не понимал, но сердце-вещун подсказывало: в себя палишь... У самого уха моего кричит царский капитан Дурнов: «Пли!» Тычет кулаком под нос, грозит карой за непослушание. Глянул я на Дурнова — сила молодецкая взыграла во мне, кровь бросилась в голову. Стукнул капитана хорошенько, провалился он в снег... Солдаты отказались стрелять в народ. Генерала Траубенберга зарубили на месте. Атамана Тамбовцева вздернули на воротах между небом и землей».
Отдохнув, гусляр продолжал глухим, печальным голосом.
«Недолгой была наша радость. Недолгой. Свежие царские войска прибыли из Оренбурга на усмирение яицкого войска. Погасло пламя неразгоревшегося костра. Жестоко расправились с восставшими казаками и солдатами. Начались великие пытки, потекла кровь. Горше прежнего стало житье. Мой офицер Калган — не забуду его вовек! Встречу, задушу своими руками! — видел, как я швырнул в снег этого собаку Дурнова. По доносу конопатого изверга связали мне руки, провели сквозь строй. Палками из лозняка, шпицрутенами избили до полусмерти. Вы знаете, люди, старики, сверстники мои, каким я был в молодости, не дадите соврать. На медведей ходил с рогатиной. Взял их немало один на один. Как избили, стал я похож на обмолоченный конопляный сноп. Кожа клочьями сходила со спины, куски живого мяса падали на землю. Как выжил, неведомо. Многие товарищи мои, однополчане, замертво упали тогда к офицерским ногам. Следы увечий на мне. Поседел я раньше времени, сгорбился не в срок. Негодного ни к чему, усохшего, отправили меня домой — отслужился. И вот я среди вас, на родине! Но кому я теперь нужен? На что, несчастный, годен?.. А ведь страданиям народным не пришел конец. Какие тяготы суждено еще вам вынести!?. Мужайтесь, люди добрые! Крепитесь духом».
Гусляр умолк. Его коричневое, изборожденное шрамами и морщинами мужественное лицо дышало отвагой и благородством. Мудрость светилась в затуманенных глазах. Медленно протянул он гусли Чачабей, склонил голову на грудь, отдыхая.
Глубокое раздумье собравшихся на холме под липой селян прервали мальчишеские голоса:
— Гаян идет! Гаян!
Из оврага показалась чубатая голова юноши. Крупные и правильные, чуть строгие черты лица смягчал юношеский румянец и ласковое выражение блестящих глаз. Выходя вверх из оврага, парень вырастал на глазах. Широкие плечи, тонкий стан, быстрые ноги. Юноша был сложен богатырски, в каждом его жесте чувствовалась огромная сила. Агатовые глаза смотрели умно и доброжелательно. Гаян шел неторопливо, но легко и споро.
Рядом с ним весело вышагивал другой юноша, под стать Гаяну. Это его неразлучный друг Чипчирган. Кто из них краше, кто проворнее — никто не скажет. У Гая-на — сила, Чипчирган — расторопен. За поясом у юноши топор, на плече лук, а в левой руке свирель.
При виде Гаяна и Чипчиргана селяне заулыбались. Крепко уважали парней в деревне. Девушки сразу же принялись прихорашиваться, приосаниваться. У Чача-бей сердце забилось, как подземный родничок, в груди захолонуло. Девушка бросила взгляд на Гаяна и сразу потупилась; незаметно ощупала спрятанный на груди кисет. Этот кисет она вот уже две недели носит с собой, но никак не улучит момент подарить его Гаяну. Скорее, просто не осмеливается.
Да, красива Чачабей! Глаза у нее, как крупные капли воды на солнце — чисты, глубоки. Улыбаясь брату Чипчиргану, девушка тайком смотрит на своего возлюбленного.
Гаян направился прямо к гусляру. Старик прикрыл глаза ладонью и, всматриваясь из-под козырька, проговорил:
— Глаза мои уже плохо видят, это, кажется, ты, сынок?
Гаян весело возразил:
— Твои глаза, атай4, остры. Я это, ты узнал меня.
Юноша подошел к отцу, опустился на колени, достал из пестеря5 куницу.
— Посмотри, атай, какую красивую куницу поймали мы с Чипчирганом. Приходилось ли тебе ловить такую?
Отец погладил мягкий, густой и блестящий мех желтодушки, отозвался с похвалой; тронул тонкими пальцами лицо сына, любуясь и радуясь своему чаду. Вот какой сын вымахал без отца и матери! А где же Италмас? Что-то не видно ненаглядной, или глаза отца уже не различают людей?
Понял Гаян, кого ищет полуслепыми глазами отец, успокоил:
— Италмас дома, атай.
А молодежь уже затеяла игру наперегонки. Бегут по лужайке парни и девчата. Отправляется из рядов пара за парой. И Чипчирган с Гаяном резвятся так, будто не они только что вернулись из леса, где целых полдня гонялись за куницей.
Пужей Балян, улизнувший из толпы на Недолгое время, снова прибежал, заслышав веселый шум игры, встал в ряд, приготовился бежать в паре.
— Ты, Балян, не очень-то торопись на бегу, — простодушно посоветовал ему Чипчирган.
Балян не понял подвоха, спросил с вызовом:
— Почему это?
Чипчирган чуть прикрыл глаза, заговорил важно:
— Разве не знаешь, что в детстве ты долго не мог ходить? Языком молол, а вот шагу сделать не мог. Может, не хотел, а? Тебя бывало спрашивают: «Балян, почему не ходишь?» А ты говоришь: «Боязно!» Как-то ты сидел на улице и играл камешками. На тебя набежал стригунок — его напугал кто-то. Прямо на тебя налетел. И тут ты вскочил, как ошпаренный. Враз научился ходить! Сиганул домой — пятки засверкали. Даже быстроногий стригунок остолбенел от зависти... Ну, теперь беги.
Парни и девчата захохотали, а Балян не показал виду, что сердится, притворно засмеялся громче всех, кинулся наперегонки. Но в душе его ворочалась черная злоба, и он утолял ее в бешеном беге.
Балян был вдовцом в летах, малый себе на уме, скрытный, коварный, скупой. Весь в отца Пужея, нажившего добро мошенничеством и неслыханной скупостью. Накопил отец барахла много, а вот наследника бог не давал. Говорят, чтобы родился сын, Пужей целых три года спал с женой одетым, в шапке, с топором за поясом. И все равно первой у него родилась дочь. Только через два года появился на свет Балян. И принялись выхаживать наследника. Чтобы вырос Балян красивым и сильным, старухи мяли его, катали, купали, заговаривали, парили в горячей бане, обкатывали яйцами и растирали тело в пару, обдавали холодной водой в банной духоте. Перестарались, видимо, глупые бабы: вырос Балян замухрышкой, кривоногий, с вытянутой, как лапоть, головой. Плюгавым, но хитрым и зловредным был Балян.
...В игре и потехах быстро пролетело время, незаметно подступил вечер. Теплый ветерок чуть задевал липу. Длинная тень от нее пересекла поляну, сбегая по склону к речке Оч.
Прижавшись к стволу липы, спал не спал отец Гаяна. Умолкшие гусли лежали рядом. Старик не шевелился, но его открытые глаза что-то высматривали перед собой. Взгляд гусляра остановился на старом пне, что торчит неподалеку от липы.
Молодежь, наигравшись, разбежалась по домам. Иные, однако, не спешили в деревню, снова облепили старика, расселись вокруг, просят поиграть на гуслях, рассказать о былом-прошлом.
В природе разлилась истома. Деревья и холмы будто потягивались перед сном: длинные тени увеличивались на глазах, зыбились, пошевеливались, словно живые. Высокие перья облаков таяли и вновь вспыхивали багряно в густо-синем небе. На опушке леса разом застучали перепела. Над зелеными, оправившимися после снега озимыми вскинулся жаворонок, повис в воздухе, залился песней. Цветы на поляне вокруг липы и замшелого пня повернули свои головки-венчики к солнцу, привстали на цыпочки, будто не желая расставаться с падающим за зубчатый лес светилом.
Балян притиснулся к Чачабей, обнял ее. Девушка рассердилась, толкнула ухажера так, что он покатился по склону. Гаян заметил это, довольный, улыбнулся. Подвинулся к девушке, но, застенчивый, ничего не сказал.
— Атай, ты собирался сегодня что-то важное мне рассказать? Я слушаю тебя, отец, — обратился Гаян к старику.
— Да, сынок, — откликнулся отец с такой необычно скорбной значительностью в голосе, что молодежь насторожилась. — Разговор есть, сын. Не хотел я портить вашего веселья, да что поделаешь — настал срок. Готов ли ты слушать меня?
— Да, отец.
Приумолкли все, обратив взгляды на внезапно изменившегося старика. Лицо его стало пергаментным, глубокие морщины мрачными бороздами окутали глаза и рот, лохматые брови опустились, но тотчас же тяжело поднялись; старик уперся взглядом в старый пень. Он долго не сводил с него глаз, очень долго. Так долго, что парни и девчата невольно стали смотреть туда же, на темный пень-раскоряку. Черная уродливая тень протянулась от пня.
К сердцу Гаяна подступила неясная тоска; отцовская боль передалась ему, стеснила грудь, парень трудно задышал. Почему так смотрит на этот пень отец? Не раз уже замечал Гаян, что с ним у отца связана какая-то история. Едва вернулся с Яика и сразу же пошел к пню, стал перед ним на колени. Каждый день подолгу стоит у пня с опущенной головой, разговаривает с ним, будто с живым существом, иногда даже плачет.
— Так слушай меня, сын, — прервал, наконец, тяжкое молчание старик и поднялся. Посмотрел сперва на поле, на деревню, затем на реку Оч. Руки у старика дрожали. Оглядевшись, словно совершив какой-то ритуал, старик взял в руки гусли, расставил ноги, укрепился на земле, ударил по струнам.
Чачабей от жалости к старику не знала что и делать, сидела, прижавшись к подруге. Балян отодвинулся подальше, за липу. Не любил он стариковских откровений под гусли, они вызывали у него тревогу, отнимали язык, пришибали всегдашнюю самоуверенность.
Гаян поднялся на ноги, почувствовав, что отец готовится сказать ему что-то такое, что запомнится на всю жизнь. Забеспокоилась и Чачабей, она сердцем поняла подступающую большую беду, только не знала, что это за беда.
Старик приглушил звучание гусельных струн, заговорил дрожащим голосом, глухо, отрывисто.
— Сын, когда я уходил в солдаты, просил селян, чтобы они не рассказывали тебе о смерти твоей матери, не водили к этому пню. Я дал зарок рассказать тебе обо всем в день твоего двадцатилетия. Сегодня исполнилось тебе ровно двадцать лет. Слушай меня внимательно.
Гаян вытянулся, опустил руки, не сводит взгляда с отца.
— По обычаям стариков решили мы с твоей матерью, что в день своего двадцатилетия ты сам принесешь в жертву Кылчину6 буланого жеребенка.
В девичестве твоя мать, сын мой, была такая же красивая и милая, как стоящая рядом с тобой Чачабей. Да и сам я не уступал тебе в проворстве и силе. Целый год после свадьбы жили мы с твоей матерью в своем гнезде, как птенцы, не ведали ни горя, ни страха, ни нужды. Но недолгим было наше счастье. Нагрянули в нашу деревню сборщики податей, царские слуги. Выдумали какие-то недоимки за прежние годы и принялись обирать народ. Но и этого им показалось мало. Вместе со сборщиками налетело воронье — черные попы. Стали крестить нас, обращать в христианскую веру. В нашу деревню приехал здоровенный и страшный поп Трифон. Провалился бы он сквозь землю! От него и пошли все несчастья. Это был такой поп — верзила, даже лошади пугались его, когда он проходил по улице. Волосы, как у черта, длинные-предлинные, зубы широкие и большие, будто сосновые поленья, сам толстый, как колода.
Народ бросился в бега, в лес. Но в наш дом проклятый поп Трифон приспел раньше, чем мы с твоей матерью успели собраться и спрятаться в лесу. Ты был совсем маленький, едва только начал ходить. Увидел попа, испугался, забрался в угол под стол.
Заорал поп Трифон что есть мочи, велел нам креститься, грозил расправой за непослушание.
Твой дед перед смертью завещал нам оставаться верными вере предков. Потому мы с твоей матерью не поддались на угрозы и увещевания. В нашей деревне никто не желал принять христианство, только отец вот его, Баляна, изменник Пужей, перешел в другую веру, хоть и был нашим жрецом. Жадность осилила его, продался за ситец, стал тремя перстами креститься.
Поп Трифон пришел в наш дом с таким же толстым, как он сам, дьяконом. Косоглазый, рябой, с рассеченной губой и выбитыми зубами, дьякон был сущим дьяволом. Стали поп и дьякон заставлять нас креститься. Поп ревет, поет что-то, кричит и снова поет. А мы не сдаемся, хоть и видим в руках дьякона ивовые прутья.
«Убейте нас на месте, но креститься не будем», — сказали мы попу и дьякону. Тогда они повалили нас на пол и стали бить. Ты, маленький, так истошно плакал, что совсем обессилел. Не будь здоровеньким, крепким от роду, задохнулся бы от плача.
Сильно, ой, сильно избили нас тогда, заперли в амбар и стали измываться. Сначала били меня. Избили до полусмерти, так что я не мог и рукой пошевельнуть. Сквозь бред и черноту видел только, как дьякон и поп принялись за твою мать, раздели догола... Рассказать об этом, сын мой, не могу, язык не поворачивается!.. Собрал я последние силы, кинулся на истязателей, насильников проклятых. И больше ничего не помню... Очнулся в тишине. Сколько был без памяти, не ведал. На дворе рассвело. Смотрю: рядом со мной ты лежишь, то ли живой, то ли мертвый, не разобрать. Синий-синий, и не подаешь голоса. С трудом поднялся я, взял тебя на руки, вылез из амбара, вошел в избу, зову твою мать. Не откликается. Искал-искал, нигде нету. Кинулся с тобой на руках во двор, к соседям — нигде. Побежал за околицу, спустился к реке Оч, поднялся на этот холм, где мы сейчас находимся, и увидел...
Здесь вот, рядом с этой липой, тогда стояли на одном корню две раздвоенные березки-близнецы. Теперь от них остался только пень. А тогда они были высоки и кудрявы, крепки и нарядны. На нижней ветке одной из березок... твоя родная мать... на онуче... повесилась.
Старик обессиленно опустился на землю. Долго сдерживаемое горе прорвалось потоком бессвязных слов, безудержных рыданий.
Оглушенный рассказом отца, Гаян не в силах был сдвинуться с места, стоял истуканом и потерянно смотрел то на плачущего отца, то на почерневший пень, то на пушистую липу. Обезумевший от горя, он ничего не видел. Когда опомнился — пал рядом с отцом, обнял его, рано постаревшего от физических мук и душевных страданий, воскликнул с силой:
— Не забуду, атай, ничего не забуду! Не забуду меми7! Буду помнить вечно. Не забуду сборщиков податей. Попа Трифона. Солдатчину твою. Унижения. Предателя Калгана.
Гаян внезапно встал, выпрямился во весь свой богатырский рост, сорвал с головы белую шляпу, истово поклонился три раза зеленой липе, темному пню, отцу; поднял над головой руки, сжал в кулаки. Лицо его стало жестоким, утратило юношескую свежесть, потемнело. Огромный, сильный, напряженный, как тетива, он долго молча смотрел в небо.
Примечания
1. Чипчирган — музыкальный инструмент, дудка-свирель.
2. Крезь — род гуслей.
3. Мукылчин — древнеязыческий бог удмуртов.
4. Атай — отец.
5. Пестерь — ранец из лыка.
6. Кылчин — верховный древнеязыческий бог удмуртов.
7. Меми — мать.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |