В начале 1775 г. в землях чешской короны, входивших в состав Австрийской монархии, появились первые симптомы назревания массовых выступлений крестьян чешского и немецкого происхождения против ненавистной барщины. Буря народного гнева, разразившаяся около 20 марта, вскоре охватила не только чешский север и северо-восток, эпицентр восстания, но и значительную часть Полабья, а затем и других районов. В целом восстание прошло два этапа — весенний и летний. Оно завершилось изданием нового барщинного патента, который был объявлен 13 августа для Чехии и 7 сентября для Моравии и австрийской части Силезии. Хотя барщина, против которой боролись повстанцы, и сохранялась (она просуществовала вплоть до революции 1848—1849 гг.), размеры ее отныне были определены более точно в зависимости от имущественного положения отдельных групп крестьянства. Но и эта уступка была буквально вырвана у правящих кругов восстанием, которое сама императрица Мария-Терезия меланхолично назвала «пятном на своем царствовании».
Крестьянский характер событий 1775 г. отразился со всей определенностью в программных требованиях восставших, для которых лозунг свободы означал в первую очередь отмену барщины. Именно поэтому они столь упорно доискивались «золотого патента» об отмене барщины, который будто бы скрывался помещиками и властями. Как показала современная чехословацкая историография, легенда об этом патенте представляла собой своеобразное преломление в народном сознании неясных и отрывочных слухов о дебатах в правительственных сферах на рубеже 60—70-х гг. по крестьянскому вопросу.
Несомненно, что к началу восстания 1775 г. фольклоризация темы избавления от барщины в сознании крестьян Чешских земель уже в основном завершилась — иначе «золотой патент» не мог бы стать символом борьбы. Но сложившись, легенда создала в умах крепостных схему, центральное место в которой неминуемо должен был занять и занял образ государя-избавителя.
Кандидатура «чешской и венгерской королевы» (так сокращенно титуловалась вдовствующая императрица Мария-Терезия) для этого не подходила. Она правила разношерстными землями Австрийской монархии к тому времени уже 35 лет, и никаких особых иллюзий на ее счет крестьянство не питало. Зато популярным объектом такой идеализации стал сын Марии-Терезии и ее соправитель, германский император Иосиф II.
Наивная вера в Иосифа приобрела в 1775 г. ярко выраженное политическое, антипомещичье звучание. Избавителя ждали, и он, независимо от своего имени и положения, должен был явиться.
В такой психологической атмосфере и возник где-то под Хлумцем, в Градецком крае, весной 1775 г. «русский принц». Впрочем, возник ли? Для столь скептической постановки вопроса имеются основания. В самом деле, об этом «принце» не пишут или почти не пишут историки; молчат о нем и исторические источники. И лишь в одном дошедшем до нас сообщении можно прочитать следующее: «Письмо, находящееся в магистрате города Градца Кралове, содержит донесение об этом восстании крестьян коменданту, который в то время как раз отсутствовал». В нем указано, что «во главе их стоит молодой человек, который выдает себя за изгнанного русского принца. Он утверждает, что как славянин добровольно приносит себя в жертву делу освобождения чешских крестьян» [182, с. 65].
Эти строки находятся в «Хронике достопамятных событий хлумецкого поместья», написанной по-немецки около 1820 г. кратоножским священником Йозефом Кернером и посвященной гр. Леопольду Кинскому. Значительное место в «Хронике» отведено описанию событий 1775 г., происходивших в этой местности. Существенным недостатком приведенных здесь сообщений, включая и пассаж о «русском принце», является то, что их написание отделено полувеком от самих событий. И хотя Кернер указывал, что при составлении «Хроники» пользовался рассказами старожилов, сам он очевидцем не был и быть не мог: он родился в Новом Быджове в 1777 г. Это породило недоверие к информации Кернера. И хотя о ней дважды, в 1859 и 1932 гг., сообщалось в печати, впервые серьезный источниковедческий анализ отрывка о «русском принце» был произведен известным чешским историком Я. Ваврой только в 1964 г. [200].
В целом Я. Вавра считает сообщение Й. Кернера достоверным, делая исключение лишь для мотивировки участия «русского принца» в восстании «как славянина» [200, с. 150]. По мнению исследователя, подобный аргумент для событий 1775 г. выглядит анахронизмом, поскольку, как он считает, славянского сознания в народной среде тогда еще не существовало. Отсюда Я. Вавра делает вывод, что приведенные слова представляют собой интерполицию самого Й. Кернера, симпатизировавшего идеям чешского национально-освободительного движения 1820-х гг.
Вчитаемся еще раз в скупые строки сообщения Й. Кернера о «русском принце». В них интересна ссылка автора на какое-то письмо из городского архива Градца Кралове. Правда, проверить подлинность цитируемого источника невозможно, поскольку он не сохранился: еще в середине XIX в. большая часть архива была уничтожена. И все же наличие такого письма в годы, когда кратоножский священник составлял свою «Хронику», представляется правдоподобным в силу ряда причин и обстоятельств. Во-первых, Й. Кернер дает не пересказ, а прямую цитату со ссылкой на место хранения документа и на его характер (донесение на имя местного коменданта). Едва ли решился бы скромный сельский священник, писавший «Хронику» для Л. Кинского, одного из влиятельнейших представителей чешско-австрийского дворянства, столь грубо мистифицировать своего высокого покровителя. В крайнем случае он, скорее, сослался бы на какие-нибудь анонимные устные предания, нежели на источник, подлинность которого поддавалась еще проверке.
Во-вторых, отрывок о «русском принце» появился в «Хронике» Й. Кернера не случайно. Он органически включен в те ее разделы, которые непосредственно касаются событий 1775 г. в Хлумце и околии. Но ведь именно эти места стали свидетелем первого или, во всяком случае, одного из первых открытых столкновений повстанцев с правительственными войсками. Оно произошло в полдень 25 марта у Хлумца, когда крестьяне готовились к штурму помещичьего замка, где, как они полагали, был спрятан «золотой патент». Против них выступили регулярные части — пехота и драгуны. Силы были неравны, но восставшие не бежали. Пустив в ход вилы, цепы и камни, они приняли бой на плотине у пруда. Вскоре повстанцы были разбиты. Сведения об их потерях весьма противоречивы. По одним данным, было убито пять крестьян и одиннадцать взято в плен; по другим же сведениям, число убитых достигло 135 человек, а пленных — более 300 человек. Несколько крестьян утонуло в пруду.
Но кровавая расправа не устрашила повстанцев. Уже 26 и 27 марта они стали собирать силы — на этот раз для похода на сам Хлумец, чтобы наказать горожан за поддержку ими действий правительственных войск. Мятежники рассылали по округе письма с призывом к крепостным собраться у стен города. Вскоре показался еще один крестьянский отряд, во главе которого находился отставной солдат. Он заявил: «Мы не боимся императорских войск, нас около Хлумца целых четыре тысячи» [190, с. 102]. Армии снова пришлось применить оружие. Боевой дух в хлумецкой округе продолжал сохраняться, и еще в мае повстанцы угрожали сжечь Хлумец за предательское поведение тамошнего мещанства. Таким образом, места гипотетического пребывания «русского принца» весной 1775 г. в самом деле являлись зоной деятельности организованных отрядов повстанцев.
Не менее примечательно и то, что с этой местностью была связана судьба Яна Хвойки, крестьянина из деревни Роуднице: восставшие крестьяне силой заставили его, богобоязненного зажиточного седлака, помочь получить от хлумецкого управляющего нужный им документ. Позднее сам Хвойка, по-видимому, достоверно описал в стихотворной «Жалобе» свои злоключения. Для нас важны первые куплеты этого своеобразного образчика народной чешской поэзии XVIII в. По содержанию они относятся к обстоятельствам вовлечения Яна Хвойки в мартовское восстание:
В этом бунте сельском
Был и я замешан —
Признаюсь я сам.
Но не знал заране,
Пока те крестьяне
Не прибыли к нам.
Пришел ко мне смелый
Парень. Был веселый,
Прыгал, танцевал.
«Расставайся с домом,
На панов идем мы», —
Так он мне сказал,
Начал я смеяться,
Правды добиваться:
«Сколько же вас там?»
— «Не пытай так строго,
Нас ведь очень много,
Да увидишь сам».
Глянул я из двери
И глазам не верю:
Пребольшой отряд!
Все полны отваги,
И в руках не шпаги —
А цепы вертят.
О приключениях Я. Хвойки и о его стихах Й. Кернер пишет в своей «Хронике», причем рассказ об этом он пытается увязать с сообщением о «русском принце». Приводя значительную часть «Жалобы», Й. Кернер дважды обращает внимание на то место, в котором Хвойка объяснял свое вынужденное участие в восстании приказом какого-то «смелого парня». Одновременно Й. Кернер весьма осторожно выдвигает предположение, не являлся ли этот человек самозванным «русским принцем»? Вот его слова, не посредственно следовавшие за цитированным выше отрывком: «Не мог ли он быть тем самым неизвестным молодым человеком, который выманил Хвойку из его мирной деревни? Однако я не понимаю, как он, сам повелитель, мог передать Хвойке предводительский жезл; разве что для этого он по многим причинам имел какие-то серьезные основания?» Как бы ни оценивать догадку Й. Кернера, его размышления безусловно свидетельствовали, что он относился к упоминаемому письму из городского архива со всей серьезностью и пытался найти ему подтверждение в других современных источниках.
И наконец, в самом письме отнюдь не говорилось, что в Чехии появился настоящий русский принц. Наоборот, недвусмысленно утверждалось, что этот человек лишь выдавал себя за такового, т. е., иными словами, являлся самозванцем. Было ли это невероятным само по себе? Достаточно напомнить, что местные и центральные австрийские власти, особенно в марте и апреле 1775 г., получали немало донесений о подлинных и мнимых «сельских императорах» и «королях». С этой точки зрения появление еще одного известия, в котором в роли очередного самозванца фигурировал бы «русский принц», ничего невероятного в себе не заключало. Наоборот, это вполне вписывалось в тревожную для австрийского правительства обстановку тех месяцев.
Потому и Хвойку власти сочли было за одного из «сельских императоров». Но очень скоро, убедившись в ошибке, отпустили его на все четыре стороны. Тем не менее в литературе до недавнего времени сохранялось мнение, что этот «бунтарь поневоле» сыграл в хлумецких событиях чуть ли не решающую роль. Характерно, что с таким пониманием автору этой книги довелось столкнуться еще в сентябре 1986 г., когда вместе с известным чешским историком Й. Петранем и этнографом Л. Петраневой мы побывали в деревне Роуднице. Местные жители показали подворье (строение № 20), некогда принадлежавшее Яну Хвойке (его по привычке именуют здесь «bouřlivec», т. е. бунтарь, буян).
Так думал и Кернер. Понятно, что ему, добросовестному хронисту, было сложно в таких условиях обосновать свою догадку. «Разве что для этого он по многим причинам имел какие-то основания», — замечал о поведении «смелого парня» автор «Хроники». Теперь, после исследований чехословацких историков, выяснена ничтожная доля участия Хвойки в событиях 1775 г. В соответствии с этим смущавшие Й. Кернера опасения полностью отпадают: «смелый парень» вовсе и не собирался передавать Яну Хвойке «предводительский жезл». Более того, очищенная новейшими исследованиями от сомнений, терзавших кратоножского священника, его догадка обрела новую жизнь: «смелый парень» Яна Хвойки и «изгнанный русский принц» градецкого письма — это действительно, скорее всего, один и тот же персонаж. И все же «русский принц» — реальность или вымысел? «Нельзя исключать, — полагал Я. Вавра, — что в возбужденной обстановке тех мятежных дней кто-то из повстанцев объявил себя «изгнанным русским принцем», что он встал как самозванец во главе целого отряда. Вместе с тем, вероятнее всего, что взвинченная фантазия обездоленного и отчаявшегося народа, который поднялся на восстание, создала в качестве предводителя одного из отрядов образ «русского принца», который добровольно явился, чтобы пожертвовать собой в борьбе за свободу чешского народа, как и его отец пожертвовал собой в борьбе за свободу народа русского» [200, с. 154].
Вывод интересный, во многом справедливый, но не бесспорный и оставляющий без ответа или недостаточно обосновывающий ряд существенных вопросов. Так, автор исходит из предположения, что самозванный «русский принц» был либо реальным лицом, либо, скорее всего, порождением народной фантазии. Но при этом он отрицает наличие в чешской народной среде славянского сознания (не поясняя, какой смысл он вкладывает в этот термин). Но почему в таком случае народная фантазия назвала «изгнанного принца» русским, а, скажем, не французом, голландцем, немцем или представителем еще какой-либо национальности? И чьим, собственно, «сыном» могли его воспринимать?
Думается, что дихотомия — «либо реальное лицо, либо фантазия» — едва ли вообще применима при анализе такого круга материалов. Ведь история самозванчества свидетельствует, что за самыми неожиданными, порой фантастическими версиями, порожденными народным мировоззрением, всегда в конечном счете стоят в преобразованном виде какие-то исторические реалии и действительно существовавшие лица — либо как индивидуальности, либо как обобщенные персонажи. И за информацией о появлении «русского принца» мог скрываться конкретный или собирательный образ повстанческого вожака, апеллировавшего не только к социальным, но и к национальным настроениям крестьян, во главе которых он встал.
Жизненность такого образа основывалась на традициях чешской народной литературы и фольклора. О скором явлении героя-избавителя, например, трактовали восходившие еще к XV в. так называемые «королевские повести» и «пророчества». В невыносимо трудной для чешского народа обстановке XVII в., связанной с утратой государственной независимости, войнами и разорением страны, проведением Габсбургами политики контрреформации и жестокого преследования «еретиков», эти жанры оживают вновь. Популярность, в частности, приобретают «пророчества», создававшиеся и распространявшиеся противниками католицизма. В XVIII в. «пророчества» и «королевские повести» получили дальнейшее распространение не только в протестантской и сектантской, но и в более широкой, формально католической, чешской сельской и городской народной среде. «Королевская повесть, — отмечал известный чехословацкий литературовед Й. Грабак, — иногда соединялась с пророчеством о короле Марокане, которое в какой-то форме циркулировало в народе уже в эпоху крестьянского восстания 1775 г. и накануне вторжения прусского короля Фридриха в 1778 г.» [176, с. 482].
Поскольку же «своего» короля в Чешских землях не было (после 1620 г. им считался правящий австрийский монарх), в народе рождались разнообразные представления о личности такого «избавителя». В одних случаях фигурировали вымышленные, сказочные персонажи. Так, в Моравии была популярна повесть о короле Ячменьке. В других случаях на роль «избавителя» выдвигались те или иные царственные особы. И в той же мере, в какой стала в ходе восстания 1775 г. мифологизация личности Иосифа II и появление Лжеиосифов, закономерным явилось обращение чешского народного сознания к русской теме.
Почва для этого имелась: чешско-русские контакты, корнями своими уходившие в глубины истории, именно в XVIII в. получили дальнейшее развитие. По разным причинам в Чешских землях появлялись люди из России — переводчики, присланные в Прагу по повелению Петра I; путешественники, следовавшие по своим делам; армейские части, неоднократно останавливавшиеся здесь в качестве союзников Австрии. В 1749—1750 гг. в Оломоуце располагался русский военный госпиталь, в эти края в годы Семилетней войны совершали побеги из прусского плена русские солдаты и офицеры [187, с. 30—38]. И как ни ограничены еще были подобные случаи, они способствовали налаживанию личных, народных чешско-русских связей. Не случайно, автор одной из местных «хроник» тех лет с удовлетворением отмечал, что благодаря языковой близости чехи и русские могли объясняться друг с другом непосредственно, без переводчиков. Все это не проходило для чешского народного сознания бесследно. Показательно, что в упомянутом Й. Грабаком пророчестве о короле Марокане уже в бурном 1775 г. предсказывался скорый приход некоего избавителя именно с Востока. Потому и принц — русский.
Легенда о нем, возникшая на чешской почве, одновременно выступает как преображенный финал народной социально-утопической легенды, связанной с мифологизированным Петром III и теми, кто под этим именем выступал (прежде всего — с Пугачевым). Ибо народное сознание придумало ему, прообразу, легенды, и им, ее носителям, свою судьбу.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |