Стоит у Хлумца на высоком каменном постаменте застывшая фигура крестьянина с косой в правой руке. Памятник, созданный чешским скульптором Якубом Серовским в 1940 г., напоминает людям, что в этих местах в марте 1775 г. произошло кровавое столкновение восставших чешских крестьян с правительственными войсками. А ведь где-то здесь, неподалеку, ходил со своим отрядом и легендарный «русский принц». И скромный хлумецких мемориал вырастает до обобщенного символа межславянского содружества: легенда о герое-избавителе, почти одновременно, хотя и по-разному, заявившая о себе в России, Черногории и Чехии, отразила общность дум о свободе и вошла составной частью в мир народной культуры этих стран.
Понятие «народная культура» отличается сложностью и многозначностью. Оно и в науке трактуется различно. Вызвано это не только различиями в методологическом подходе и не только спецификой задач, стоящих перед этнографами, историками культуры, искусствоведами и представителями других областей знания, но в значительной мере и тем, что народная культура как таковая на протяжении тысячелетий своего развития претерпевала существенные изменения.
У нас нет в данном случае возможности останавливаться на этом вопросе подробнее. Но, принимая во внимание соображения, которые в разное время высказывались советскими и некоторыми зарубежными учеными, прежде всего этнографами и фольклористами, будем народную культуру в классово-антагонистическом обществе (а в нашем случае речь идет об эпохе позднего феодализма) рассматривать как специфический феномен, отражающий и объективирующий быт, духовные запросы и чаяния непривилегированных классов и социальных групп.
Содержание и формы народной культуры весьма многообразны и не всегда достаточно четко могут быть выявлены. Одна из ее характерных черт как раз и заключается в слитности, синкретизме различных ее элементов. Все же можно согласиться с мнением, согласно которому ядром народной культуры выступает народное сознание — мировоззрение, миропонимание. На базе этого складываются и развиваются народные представления о политических и общественных отношениях, о нравственных нормах, правилах и нормах поведения, об идеалах будущего, вырабатывается свое видение мира, методы и способы воспитания молодого поколения и передача опыта, накапливаются эмпирические знания о природе и человеке (включая приемы врачевания), развивается и обогащается фольклор (63, с. 56—57). На принципиальную значимость изучения народного мировоззрения «под социально-политическим углом зрения» обращал внимание В.И. Ленин. По воспоминаниям В.Д. Бонч-Бруевича, В.И. Ленин в беседе с ним (в марте 1918 г.) подчеркивал: «Ведь на этом материале можно было бы написать прекрасное исследование о чаяниях и ожиданиях народных» [35].
В работах ряда советских этнографов (Ю.В. Бромлей, М.Г. Рабинович, К.В. Чистов и др.) справедливо отмечалось, что народная культура создавалась и приумножалась и сельским, и городским населением. Это означает, что народную культуру нельзя, как это порой делается, сводить только к культуре крестьянской, хотя последняя играет в ней и весьма значительную роль. Вместе с тем народная (городская и крестьянская) культура была внутренне неоднородна, отражая социальную дифференциацию народной среды, приобретающую в эпоху постепенного перехода от феодализма к капитализму все более усиливающийся характер. Поэтому в народной культуре выражались не только прогрессивные, свободолюбивые устремления масс, но и предрассудки, и суеверия, порожденные низким уровнем образованности, сплошной или частичной неграмотностью, общей тяжелой жизнью народа в ту эпоху, а так же целенаправленным идейным воздействием на народные массы со стороны правящих кругов. В силу этого само понятие «народная культура» не может носить оценочного смысла. Народная культура требует не идеализации, а кропотливого и критического изучения для выявления ее позитивного наследия и установления ее социальной обусловленности. Приведенные соображения имеют непосредственное отношение и к эволюции в славянской среде легенды о Петре III.
Расширение межславянских контактов в XVIII в., пребывание в России компактных групп некоторых зарубежных славян (например, черногорцев, сербов, поляков, болгар), посещение славянских земель русскими людьми, разного рода путешествия, деловые поездки — все это способствовало не только лучшему узнаванию друг друга, но и реальному обмену культурным опытом. Так, расселение южнославянских поселенцев в южных зонах России, климат которых более или менее напоминал места, откуда они прибыли, способствовал проникновению и ряда материальных форм культуры этих народов в русскую и украинскую среду. Проявлялось это отчасти в постройках, но еще больше в хозяйственной деятельности. По словам А.П. Бажовой, например, «известны многочисленные факты участия югославян в разведении фруктовых садов на юге России» [28, с. 178]. Обмены такого рода оказывались взаимно полезными. По наблюдениям словацкого историка Й. Грозиенчика, бродячие торговцы из центральной части Словакии занесли на родину некоторые русские и украинские обычаи. Советские ученые отмечают следы такого влияния и в словацком жилище.
В подобных контактах собственно славянские мотивы далеко не всегда играли осознанную роль. Но и полностью отрицать их существование, пусть в слабо выраженной, зачаточной форме, не следует. Достаточно напомнить хотя бы о языковой близости славянских народов, безусловно способствующей контактам. Порой, как видно из «Желеховицкой хроники» за 1748 г. о встрече населения Чешских земель с русскими солдатами («Они были такими же людьми, как и мы»), это порождало своего рода эффект удивления, открытия [153, с. 214]. Ранее неосведомленные и попросту не задумывавшиеся над таким вопросом простые люди — чешские горожане и крестьяне удивлялись («мы могли с ними немножко разговаривать...»), а удивляясь, открывали для себя стихийно, на практике славянскую языковую общность («...а немцы совершенно не могли»).
Не следует упускать из вида, что в русской книжно-письменной традиции, сохранявшейся в грамотной народной среде и в XVIII в., мысль о родстве русского и остальных славянских народов повторялась издавна и неоднократно. Об этом, в частности, говорилось в киевском «Синопсисе», содержавшем обзор истории России (1674 г.) и в «Грамматике славенской» М. Смотрицкого (1648 г.) — книгах, которые до середины XVIII в. и позднее являлись школьными учебниками и по многу раз переиздавались, а то и переписывались. В кругу народного чтения в XVIII в. удержались многие памятники литературы прошлых столетий — частью они продолжали жить в рукописных сборниках, частью перепечатывались. В эти же десятилетия в России продолжалось распространение зарубежной, в частности польской народной книги, возникала оригинальная лубочная литература. Подобные произведения пользовались популярностью у грамотной части народа, их читали вслух, пересказывали. И едва ли приходится удивляться тому, что некоторые темы и сюжеты, почерпнутые отсюда, использовались в рассказах о зарубежных странствиях «Петра III». Во многом сходную роль в зарубежных славянских землях тех десятилетий играли некоторые жанры народной литературы и устного творчества. В чешской народной среде это были, например, так называемые ярмарочные («крамаржские») песни, полународная литература, своеобразная лубочная литература, рукописные сборники «письмаков» — представителей грамотного крестьянства и городских низов, народные пророчества (о короле Марокане и др.). Особый пласт местного фольклора, отразившего идеи чешско-русских связей, составляют легенды о Петре I — они отразили воспоминания о троекратном пребывании русского императора в Чехии. Отзвуки подобных легенд, бытующих до настоящего времени (например, в Карловых Варах), заслуживали бы специального изучения. Легенды о Петре I были известны и в черногорской (и вообще южно-славянской) народной среде.
На фоне сказанного миграция легенды о Петре III представляет собой яркий пример межславянских фольклорных связей, отмеченных не только четким социальным звучанием, но и пониманием в ряде случаев роли русско-славянских связей. Достаточно недвусмысленно проявилось это в черногорском самозванчестве Степана Малого и в тональности чешской легенды о «русском принце».
Вопрос о взаимодействии двух социальных срезов культуры по-прежнему представляет несомненный теоретический и конкретно-исторический интерес, заслуживает отдельного рассмотрения, выходящего за рамки нашей книги. В качестве примера форм подобного взаимодействия можно назвать феномен крепостной интеллигенции в России XVIII — начала XIX в. Прямой его аналог в зарубежном славянском мире того времени отсутствовал. Однако отдельные случаи, близкие типологически, все же встречались. Так, крупнейший деятель эпохи чешского национального Возрождения Й. Юнгман до окончания Пражского университета в конце XVIII в. сохранял статус крепостного. Отмеченное взаимодействие сфер профессиональной и народной культуры прослеживается и на материалах легенды о Петре III. Причем в высшей мере своеобразно и поучительно.
Подчеркивание династической сопряженности с Петром I (хотя бы и фиктивной, как у Екатерины II) со времени Елизаветы Петровны сделалось официозным штампом. Но это был не просто штамп: за ним просматривается и нечто большее — стремление использовать установившуюся в широких слоях русского общества популярность имени царя-реформатора. Этому, в частности, способствовали многие представители русской общественной мысли и литературы первой трети XVIII в. — от Феофана Прокоповича до Кантемира. Применительно к цесаревичу Петру Федоровичу, объявленному в 1742 г. наследником, и популярность имени Петра I, и упомянутый официозный штамп имели особое, символическое, значение. В самом деле, он был единственным, кроме Елизаветы Петровны, ближайшим потомком «первого императора», к тому же по мужской линии. Да еще и его тезкой. Эта символика начала функционировать сразу же по прибытии Петра Федоровича из Киля в Петербург. Одним из наиболее ранних и мало известных тому примеров — письмо юного наследника замечательному русскому поэту А.Д. Кантемиру, занимавшему тогда пост посланника России во Франции. Вот текст письма, подлинник которого написан по-французски: «Сударь, я наилучшим образом отблагодарю, когда это будет возможно, ту преданность и уважение ко мне, которую Вы так живо выразили в письме по поводу моего будущего престолонаследия. Так как я всегда буду следовать пути Петра Великого и ее императорского величества, моей всемилостивейшей тетки, то предполагаю по их примеру оказывать особое покровительство, которое эти августейшие особы всегда проявляли в отношении Вашей семьи. С заверением дружбы и уважения остаюсь, сударь, Ваш благожелательный друг Петер». Внизу указан адресат: «Князю Кантемиру в Париже» [13, № 781].
Хотя письмо не датировано, оно, как легко убедиться, являлось ответом на поздравительное послание А.Д. Кантемира по случаю объявления Петра наследником престола. Это, как известно, произошло в ноябре 1742 г. Следовательно, текст датируется концом этого или самым началом следующего года. Хотя в таких обстоятельствах поздравление Кантемира носило официально-протокольный характер, обращает на себя теплый тон ответа наследника. Поскольку в недавнее время, при Анне Ивановне, за свои смелые обличения знати и антиклерикальные воззрения Кантемир находился в опале, обещание Петра Федоровича оказать ему покровительство и подчеркивание приверженности традициям деда приобретали программное звучание. Но это отвечало настроениям русской просветительской мысли тех лет. Для нее обращение к примеру Петра Великого было не только способом воспитания в народе чувства национального самосознания, но и поводом для изложения позитивных общественно-политических взглядов, полем социальной критики, хотя бы для вида и облеченной в верноподданническую фразеологию. Такой подход открывал перед писателями и учеными уникальную возможность вполне легально выступать выразителями общественного мнения, наставниками, дерзавшими, по словам Г.Р. Державина «истину царям с улыбкой говорить». Одним из первых на такой путь встал, как известно, М.В. Ломоносов, назвавший Петра I «земным божеством» и проводивший взгляд на Петра Федоровича как на прямого продолжателя своего великого деда.
Эта мысль лежала уже в основе «Оды на прибытие из Голстинии и на день рождения... Петра Федоровича» [70, т. 8, с. 62]. Обращаясь к Елизавете Петровне, М.В. Ломоносов восклицал:
Ты зришь Великаго Петра,
Как феникса, воскресша ныне;
Дражайшая Твоя Сестра
Жива в своем любезном сыне.
Настойчиво пользуясь каждым удобным поводом, М.В. Ломоносов повторял мысль о высоком предназначении потомка Петра I. В посвящении «Краткого руководства к риторике на пользу любителей сладкоречия» (1744) он призывал наследника способствовать развитию наук в России. В 1749 г. М.В. Ломоносов написал по просьбе В.Н. Татищева текст посвящения первого тома его «Истории Российской» Петру Федоровичу. В нем, например, были такие строки: «Вашего императорского высочества превосходные достоинства подают бессомненную надежду, что во время, определенное от бога, ревностного подражателя бессмертным к себе заслугам венчанных в вашем высочестве увидит Россия». И снова повторялась надежда, что наследник во всем будет подражать Петру Великому. Эта же мысль проведена и в «Слове похвальном», которое произнес великий ученый в память Петра I 26 апреля 1755 г. и в стихах того времени. В 1758 г. М.В. Ломоносов задумал создать мозаичный портрет Петра Федоровича [70, т. 9, с. 139]. Целая программа государственной деятельности была изложена им в оде, написанной в связи с вступлением Петра III на престол «Орел великий обновился...».
Конечно, многое в таких дифирамбах носило внешний, заказной характер. Едва ли, например, слова «орел великий» хоть в какой-то мере были приложимы к Петру III. И все же, по-видимому, в основе своей подобные оценки, несмотря на их гипертрофированность, были искренними. На такое предположение наводит судьба речи «Об усовершенствовании зрительных труб», которую М.В. Ломоносов должен был произнести в присутствии императора на торжественном праздновании дня Петра и Павла 29 июня 1762 г. «За происшедшею переменою правления» торжественного акта не состоялось, речь произнесена не была. И хотя он сочинил в честь прихода к власти Екатерины II вымученную казенную оду, отношения великого ученого и новой императрицы были натянутыми и неприязненными. Над М.В. Ломоносовым нависла тень возможного ареста, от которого, быть может, его избавила кончина, наступившая 4 апреля 1765 г. «На другой день после его смерти, — сообщал библиотекарь Академии наук И. Тауберт историку Г.Ф. Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки» [122, с. 329].
Примечательно и другое. Многие мысли, сформулированные М.В. Ломоносовым в одах и других сочинениях, посвященных Петру III, в большей или меньшей степени были созвучны настроениям последнего. Комментаторы оды на его восшествие полагают, что ученый — поэт «поймал императора на слове», когда тот в первом же манифесте обещал следовать «стопам» Петра I [70, т. 8, с. 1159—1160]. Дело, по-видимому, обстояло сложнее. Во всяком случае, кое-что (например, развитие Сибири, контакты с Китаем, Японией, Индией), о чем писал М.В. Ломоносов, отвечало мыслям Петра III и отчасти даже успело отразиться в законодательной и практической деятельности периода его правления (например, в указе о коммерции). В творчестве М.В. Ломоносова ему могли импонировать и антиклерикальные ноты, хотя Петр III, наверное, истолковывал их по-своему.
Сразу же после переворота, а скорее всего и перед ним, враждебная императору дворянская группировка распространяла самые невероятные слухи о его намерениях. В делах Шлезвигского архива, например, сохранилось письмо, автор которого со ссылкой на «сообщение из Варшавы» в числе таких слухов называл замысел Петра III ввести в России лютеранство и переженить «40—50 светских дам на голштинцах и пруссаках». Эти слухи названы в письме «глупостями», которые «обсуждаются только для того, чтобы поднять народ» против императора [26, л. 66—67]. В этой связи заслуживает внимания упорно муссировавшаяся версия о желании Петра III обрить бороды православному духовенству. Слух дошел и до Вольтера, который, впрочем, отнесся к известию одобрительно. «Я считаю это хорошим, сюжет заслуживает того», — писал он в одном из августовских писем 1762 г. [159, с. 144]. Однако источниками такое намерение Петра III не подтверждалось, а в современной событиям немецкой публицистике объяснялось недоразумением: якобы русский священник консульства в Гамбурге, дабы местное население не путало его с раввинами, просил Синод разрешения обриться [147, с. 69—70]. Такое происшествие и в самом деле имело место, хотя случилось несколькими годами ранее и выглядело иначе.
В 1756 г. Синод наказал иеромонаха православной придворной церкви в Киле за то, что тот самовольно сбрил себе усы и бороду. В том же году появился знаменитый антиклерикальный «Гимн бороде» М.В. Ломоносова, вызвавший скандал в кругах высшего духовенства. Одним из позднейших отзвуков «Гимна» и явились, по-видимому, слухи о намерениях Петра III обрить бороды духовенству. Перекличка сама по себе достаточно любопытная.
Последовательную идеализацию личности и предполагаемых действий Петра Федоровича Д.С. Бабкин назвал «поэтической утопией» Ломоносова [71, с. 155]. Это и в самом деле была утопия, по отнюдь не только поэтическая. Сознательная идеализация наследника, а затем императора и подгонка его под образ Петра I имела гораздо более широкий смысл общественно-политический и психологический. Для идеологов русского Просвещения (как и для Вольтера) Петр I рисовался моделью мудрого правителя, эталоном, по которому поверялись его преемники. Отзвуки подобной идеализации доходили до народных масс, оказав определенное воздействие на формирование легенды о Петре III, в частности в ее пугачевской версии. Вот, например, что говорилось в «увещевании» 5 апреля 1774 г., направленном повстанческой войсковой канцелярией в Яицкий городок: «И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола, и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [48, с. 105].
Но в одни и те же формулы при этом вкладывалось разное содержание, а из одних и тех же фактов делались диаметрально противоположные выводы. Для М.В. Ломоносова и других просветителей его времени все это не выходило за рамки концепции «просвещенного абсолютизма». Иначе ставился и решался вопрос народной культурой. В.Г. Базанов напоминал слова Г.В. Плеханова, считавшего, что «царь, существующий в народном понятии» — не самодержец, сидящий на престоле, а реформатор, действующий в интересах крестьян. «В народных волшебно-героических сказках, изображающих некое царство с Иваном-царевичем во главе, действует именно такой царь, «царь, существующий в народном понятии», а не царь из фамилии Романовых, не самодержец, сидящий на престоле, обагренном народной кровью» [29, с. 167]. И в пугачевских манифестах, по верному наблюдению Г.П. Макогоненко и К.В. Чистова, рисовался «чрезвычайно примечательный образ народного царя» [123, с. 160]. Добавим, что во многом сходная картина проступала в действиях других самозванцев в России и Степана Малого в Черногории, в чешской легенде о «русском принце», а опосредствованно и в кильском пророчестве. Такое понимание сказывалось и на социально-психологических аспектах самого механизма самозванчества.
Самозванец — всегда человек со стороны, тщательно скрывающий свою подлинную биографию. И это понятно, поскольку вера, что борьбу за интересы народа возглавляет человек не «простого», а «царского» («императорского», «королевского») происхождения — характерная черта крестьянской психологии феодальной эпохи. Но наряду с этим было необходимо и доверие.
Народное самозванчество, помимо прочего, и своеобразное действо, в чем-то сродни действу театральному. И Емельян Пугачев, и Степан Малый, и другие самозванные «Петры Третьи», за которыми шли массы, воспринимались именно в этой роли. То был конкретный, частный случай общей легенды о герое — народном избавителе. Но именно потому избавитель должен был быть народным! Здесь между социально-утопическим народным самозванчеством и безродными искателями удачи — дворянскими авантюристами пролегал водораздел. Например, после смерти Степана Малого некий Сенович (С. Занович) попытался выдать себя в Черногории за Петра III. Но авторитет черногорского правителя (которого народ знал в лицо и воспринимал как русского царя) был столь высок, что из подобной попытки ничего не вышло, и Сенович бесславно убрался из Черногории. Подобные авантюристы ни к народному самозванчеству, ни к идеям межславянской солидарности отношения не имели. Они, если можно так выразиться, были лже-самозванцы. Наоборот, социально-утопические настроения народных масс вольно или невольно переносились ими на те исторические личности, в роли которых выступали те или иные народные самозванцы. Это отражало представления угнетенных крестьянских масс об этике правителя, о его взаимоотношениях с подданными, о круге и направленности его действий в борьбе с социальным злом.
Представления эти — плод эволюции крестьянской мысли. Они возникли не сразу, а складывались по мере расширения массовой базы и радикализации программных требований социально-утопического самозванчества. В России той эпохи это проявлялось наиболее полно у пугачевцев: после уничтожения крепостничества и истребления помещиков — «вредителей империи и раззорителей крестьян», как говорилось в манифесте 28 июля 1774 г., «всякой может возчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатца будет» [48, с. 47]. Точно также освобождение народных (крестьянских) масс от социального, а равно и от национального угнетения составляло центральную идею черногорского варианта (и практической деятельности Степана Малого) и чешской легенды о «русском принце». При всей неясности, расплывчатости представлений о желанном идеале, заложенные в них мечты о воле и земле отразили, по словам В.И. Ленина, стихийную тягу к «общежитию свободных и равноправных мелких крестьян» [8, с. 211].
Итак, вере просветителей в добрую волю «просвещенного» монарха народная культура пыталась противопоставить веру в «народного» царя. То и другое в конечном счете относилось к числу утопических, нереальных мечтаний. Только А.Н. Радищев сумел прорвать этот замкнутый круг. В «Письме к другу, жительствующему в Тобольске» он заявлял, что Петр I был бы по-настоящему велик, если бы утвердил «вольность частную». Но как раз это, продолжал он, и невозможно, ибо «нет и до скончания мира примера может быть не будет, чтобы Царь упустил добровольно что-либо из своея власти, седяй на Престоле» [103, с. 151].
Прямо ссылаясь в своем знаменитом «Путешествии из Петербурга в Москву» (главы «Едрово», «Хотилов») на пример Пугачева, А.Н. Радищев отрицал лозунг народного самозванчества, противопоставив ему идею народной республиканской революции. В главе «Тверь» он писал:
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчанна,
Омыть свой стыд уж всяк спешит.[103, с. 358].
Екатерина II по-своему была права, назвав А.Н. Радищева «бунтовщиком хуже Пугачева». Он и в самом деле был «хуже», страшнее для царизма. Ибо, не сводя дело к оценке плохих или хороших качеств самодержца, как революционер он отрицал монархическую идею как таковую. Радищевский вывод имел в развитии отечественной общественно-политической мысли принципиальную значимость. И важно подчеркнуть, что за этим выводом, в числе прочих резонов, стоял конкретный опыт пугачевского движения. Здесь обратное воздействие народной культуры на просветительскую мысль прослеживалось со всей очевидностью. И это не единственный пример такого рода.
Поразительная все же вещь — социальный инстинкт, хранителем которого оказывалась народная культура! Сопоставляя позитивные и негативные стороны в деятельности Екатерины II, А.С. Пушкин писал, что «со временем история оценит влияние ее царствования на нравы: откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России» [102, т. 11, с. 15—16]. Сильные, темпераментные слова. И в основе своей справедливые.
Но отдадим справедливость и народному сознанию: намного раньше профессиональных исследователей оно вынесло как раз такой приговор. И не «со временем», как предвидел А.С. Пушкин, а сразу же: почти с первых месяцев вступления Екатерины II на окровавленный трон. Это в основе своей верное понимание, «в фантастической форме» преломившись «в головах действующих масс и их вождей» [4, с. 308], создало фактическую базу и психологическую атмосферу мифологизации Петра III. Но за этим стояла вековечная мечта обездоленных о социальной справедливости, истинных путей к достижению которой крестьянство еще не знало да по условиям того времени знать и не могло. И позднее имя императрицы продолжало оставаться в народном сознании одним из устойчивых символов крепостнической политики царского самодержавия. Это обстоятельство специально подметил В.И. Ленин на примере выступления одного депутата-казака во II Государственной думе в марте 1907 г., который процитировал слова казацкой песни: «Гей, царица Катерина, що ты наробила? Степь широкий, край веселый панам раздарила. Гей, царица Катерина, змилуйся над нами, виддай землю, край веселый с темными гаями» [7, с. 390].
Вот почему не только и не столько фигура Петра III (как бы мы ни оценивали реального и самозванных носителей этого имени) составляла квинтэссенцию народной легенды: то были своего рода вехи-ступени на бесконечной лестнице народной надежды на лучшее. И с каждой такой ступенью, обогащенной опытом борьбы, народное самосознание, вера в лучшее завтра, сама борьба поднимались на более высокий уровень. Пусть не всегда заметно и осязаемо для современников, эта борьба и вера постепенно выковывали чувство социальной солидарности угнетенных масс русского, славянских и других народов. «Исторические факты — не одни происшествия» идеи, взгляды, чувства, впечатления людей известного времени — те же факты и очень важные, точно так же требующие критического изучения». — Этими исполненными глубокого смысла словами известного русского историка В.О. Ключевского мы начали книгу и ими, еще раз повторив, хотим ее закончить.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |