Вернуться к А.С. Мыльников. Петр III. Повествование в документах и версиях

Смерть реформатора. Версия-эпилог

Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.

Гаврила Державин

Жизнь Петра Федоровича от начала и до конца исполнена драматизма. Он прожил столько же лет, сколько провела на престоле супруга-узурпатор: 34 года. Его короткое царствование обрамлено двумя «бабьими правлениями»: до него — тетушки, Елизаветы Петровны, после него — троюродной сестры и жены, Екатерины Алексеевны. И обе они пришли к власти, нарушив легитимный порядок, путем насильственного дворцового переворота. Даже имена их начинались с одной и той же буквы «Е»! И обе «Е» относились к нему с подозрением. Елизавета Петровна потому, что совершенно безосновательно видела в племяннике конкурента, могущего повторить ее опыт захвата престола; Екатерина Алексеевна потому, что захватить любым способом престол мечтала сама с первых же лет пребывания в России. И обе «Е» имели намерение устранить Петра Федоровича от престолонаследия: Елизавета Петровна путем передачи трона своему внуку, Павлу Петровичу; Екатерина Алексеевна — с помощью апелляции к правам своего сына, которого впоследствии задумывала лишить трона в пользу его же детей, а своих внуков. Поэтому престол, на который по праву взошел Петр III, с самого начала оказался простреливаемой зоной.

28 июня 1762 года столкнулись не подданные со своим государем, а две группировки господствующего класса, между которыми существовали различия в понимании путей и методов защиты и утверждения своих ближайших интересов. Иными словами, переворот имел характер не массовый и стихийный, а верхушечный.

Хотя действия заговорщиков и застали его врасплох, Петр, по-видимому, в принципе не исключал такой возможности. Во всяком случае, растущее противостояние Екатерины вызывало у него не только раздражение, но и тревогу. И все же, окажись он в часы переворота более решительным, прояви немного смелости и оперативности, некоторые шансы, хотя бы и минимальные, у него еще оставались: рядовые гвардейцы колебались, большая часть армии вообще была в стороне от заговора, а заграничным корпусом командовал П.А. Румянцев, о преданности которого Петру III была хорошо осведомлена и Екатерина. Известно, что Б.К. Миних как раз и предлагал Петру воспользоваться сохранявшимися еще возможностями. Почему же не последовал он этим советам? Здесь уместен контрвопрос: а насколько реальными были эти советы?

«Он позволил свергнуть себя с престола, как ребенок, которого отсылают спать». Так цинично, но необычайно верно скажет позднее его кумир, Фридрих II [171, т. 13, с. 100]. В самом деле, отчего Петр III упустил время? Отчего сразу же по получении тревожных вестей из столицы не воспользовался двумя еще остававшимися у него возможностями — либо закрепиться в Кронштадте, либо уйти оттуда морем к экспедиционному корпусу в Восточной Пруссии или прямо в Киль (ведь герцогом Гольштейнским он оставался)? Для оценки поведения Петра Федоровича в столь экстремальных условиях ответ на поставленный вопрос интересен и важен.

Может быть, сыграло роль самое элементарное — трусость? Ведь писал же Штелин, что его воспитанник, являвшийся метким стрелком (вспомним, как еще в Гольштейне десятилетнему Карлу Петеру присудили за это умение титул «предводителя стрелков»!), «всегда чувствовал страх при стрельбе и охоте, особенно когда должен был подходить ближе». В качестве примера Штелин ссылался на случай, когда великий князь (ему было тогда 15 лет!) отказался подойти к «медведю, лежащему на цепи, которому каждый без опасности давал из рук хлеба» [197, с. 80—81]. Или такая запись того же Штелина: «Боялся грозы. На словах нисколько не страшился смерти, но на деле боялся всякой опасности. Часто хвалился, что он ни в каком сражении не останется назади и что если б его поразила пуля, то он был бы уверен, что она была ему назначена» [197, с. 111]. Но означало ли все это, что Петр Федорович был трусом? Вспомним о том, с каким упорством и достоинством он сопротивлялся Брюмеру, доходившему в обращении с ним до рукоприкладства. Либо о его поведении в Ропше перед смертью. Нет, заурядной трусостью поведение его в момент переворота объяснять нельзя. То, что император не видел или упорно не хотел видеть, с какой стороны надвигалась опасность, можно, конечно, расценить как политическую слепоту. В такой манере поведения просматривается и другое — полнейшая уверенность в естественности своих «прирожденных» прав на самодержавный престол. Но Петр III ошибочно оценил расстановку политических сил. В результате он все более отрывался — не от класса дворянства, которому служил, но от ближайшей питательной среды самодержавного режима — от той «горсти интриганов и кондотьеров», которая, по характеристике А.И. Герцена, в XVIII веке «заведовала государством» [63, т. 12, с. 365]. Недовольные императором дворянские и церковные верхи сделали ставку на Екатерину, Екатерина сделала ставку на них. С помощью гвардейцев — ее фаворита Г.Г. Орлова и его брата А.Г. Орлова — между обеими сторонами был заключен негласный пакт, направленный против Петра III.

Моральный порог во взаимоотношениях с Екатериной, переступить который Петр III, может быть, и мечтал, но не смог, делал угрозу заговора реальной. И вот эта реальность наступила: почва, по которой он ступал, начала стремительно уходить из-под ног. Паническая растерянность — вот то главное, что объясняет его поведение 28—29 июня. Народ? Но что знал о нем император, которого на протяжении почти двадцати лет сознательно от общения с народом отгораживали? И русские, если судить по переписке Петра III с Фридрихом II, оставались для него не столько «мы», сколько «они», хотя он и был уверен, что может на «них» положиться. В результате народ, Россия в его представлении ограничивались гвардией и придворными, верхушкой тех и других. А как раз обе эти влиятельные силы в критический момент оказались не на его стороне.

Почему такое произошло, мы старались показать — это общая направленность политики правительства Петра III и, разумеется, его лично. Дать целостную оценку этому курсу не только трудно, но и некорректно по простой причине: он был насильственно прерван. Можно лишь предполагать, что продолжение его повлекло бы за собой создание в России основ гражданского общества с нормальными законами и налаженной правовой системой. Нисколько не идеализируя и не преувеличивая сделанного за недолгих 186 дней царствования Петра III, надо признать: ведущие тенденции его внутренней и внешней политики обнаруживают несомненные признаки «просвещенного абсолютизма». Показательно, что важнейшие принятые при Петре III законодательные акты обычно сопровождались назидательной аргументацией, выдержанной в просветительском духе и сочетавшейся с патриотическими доводами государственной пользы. «Так называемый век Екатерины, — справедливо подчеркивал С.О. Шмидт, — начался по существу еще за несколько лет до ее восшествия на престол» [195, с. 58].

Перед историком-традиционалистом возникает поистине геркулесова задача: примирить важное значение основных законодательных актов, подписанных Петром III, с привычной оценкой его как человека ничтожного, русофоба, пьяницы и так далее. Тем, что законы эти создавались другими, а он бессмысленно подписывал то, что ему подсовывали приближенные? Но свидетельства современников и архивные источники того времени рисуют несколько иную картину, в которой Петр III занимает отнюдь не периферийное место. Тогда что же? А вот что. «Видимо, — предполагает один из историков, — эти преобразования были неизбежностью времени, и осуществить их довелось по чистой случайности императору Петру III». Приведенное откровение можно прочитать на странице 193 «Пособия по отечественной истории для старшеклассников, абитуриентов и студентов», очередное, четвертое, «переработанное и дополненное» (!) издание которого увидело свет в 1996 году.

О, эта до боли знакомая игра диалектическими категориями «необходимого» и «случайного»! Только почему-то она не убеждает, а рождает новые вопросы. Получается, что все российские государи до и после Петра III творили законы в духе времени, а он один — по случайности. Но почему, скажем, проекты реформ П.И. Шувалова, разработанные им еще в 1750-е годы, были осуществлены не при Елизавете Петровне («потребность времени»), а при ее преемнике («случайность»)? И почему Екатерина II, вступив на престол, отменила или приостановила действие ряда важнейших законов Петра III, но спустя некоторое время все же была вынуждена вновь объявить их, но уже от своего имени? Не слишком ли много случайностей? А если это так, то чего стоят подобные объяснения?

Видный историк XIX века Д.Ф. Кобеко, отнюдь не претендовавший ни на «реабилитацию» Петра Федоровича, ни даже на его «ретуширование», написал: «Конечно, он почти всю жизнь оставался ребенком и умственно развит был очень слабо, но едва ли, однако, настолько, чтобы оправдать те отзывы, которые давала о нем впоследствии Екатерина и из которых мы приведем лишь некоторые» [101, с. 65]. Помимо этого, Кобеко цитировал суждение английского посланника Гарриса, относившееся к 1778 году, с которым соглашался: «Годы не укрощают страстей: они с летами делаются еще более сильными. И, всматриваясь ближе в дело, я нахожу, что добрые качества Екатерины были преувеличены, а недостатки ее умаляемы». А вот более общее наблюдение другого историка XIX века, С.С. Татищева: «Как ни велико, на первый взгляд, различие в политических системах Петра III и его преемницы, нужно, однако, сознаться, что в нескольких случаях она служила лишь продолжательницей его начинаний» [164, т. 18, с. VI]. Впрочем, удивительного здесь ничего не было: просто многие шаги, предпринимавшиеся по инициативе Петра III и его советников, отвечали объективным, назревшим потребностям развития страны. И опыт истории подтверждает это: при всей своей ограниченности как по времени, так и по содержанию шестимесячное царствование Петра III в известном смысле явилось как бы предварительным наброском мер, которые Екатерина II была вынуждена осуществить впоследствии — постепенно, во многих случаях с большими колебаниями и оговорками. А ряд начинаний предшествующего царствования императрица использовала для упрочения созданного ею собственного образа просвещенной монархини. Так, Петр III подтвердил (принятое еще при Елизавете Петровне) решение созвать депутатов от дворянства и купечества для обсуждения проекта нового Уложения. Они и стали съезжаться в столицу в начале 1762 года, но летние события сорвали замысел. По сути дела, это был прообраз знаменитой Уложенной комиссии 1767 года, идею которой Екатерина II присвоила себе. Или так: подтвердив уничтожение Тайной канцелярии, она втихомолку учредила при Сенате не менее зловещую Тайную экспедицию, с помощью которой на всем протяжении ее правления велась борьба со свободомыслием.

Еще больше несообразностей возникает у традиционалистов с оценкой договора, заключенного Петром III с Фридрихом II Прусским. Воздействие псевдопатриотической риторики екатерининских манифестов проявляется здесь особенно сильно. Причем отрицательная оценка этого договора порой рассматривается как главный аргумент для отрицательной оценки не только всей политики, но даже личности Петра III. Оставив на совести авторов такого подхода его явную нелогичность, отметим, что, как мы видели, после подписания мирного договора между Россией и Пруссией 24 апреля (5 мая) 1762 года вскоре был заключен дополнивший его Союзный трактат о дружбе и взаимопомощи 8 (19) июня. Последний ратифицировать Петр III не успел, а после прихода к власти Екатерины II он был ею аннулирован. Тем не менее фактически мир между обоими государствами соблюдался. А после проведенных переговоров, 31 марта (11 апреля) 1764 года, Екатерина подписала новый Союзный договор и связанную с ним секретную конвенцию «о совместных действиях в деле избрания нового польского короля», приемлемого не только для России, но и для Пруссии. В числе секретных условий достигнутых договоренностей была и шлезвиг-гольштейнская проблема: Фридрих II не только гарантировал права на эти владения великому князю Павлу Петровичу, но и обязался «поддерживать его претензии к Дании относительно Шлезвига» [78, с. 374]. Хотя во многих отношениях договор 1764 года воспроизводил пункты, включая секретные артикулы, документа Петра III, обвинения Екатерине в «предательстве» не выдвигались. Почему же они до сих пор повторяются применительно к ее супругу? И почему она пошла на установление союзнических отношений с Фридрихом, которого всего два года назад именовала «злодеем»? Ответ очевиден: фразеология манифеста о восшествии императрицы на трон свергнутого мужа была нацелена на внутреннее употребление, она носила явный имперский и демагогический характер. Едва ли такая аргументация заслуживает серьезного к себе отношения, если взглянуть на вопрос с точки зрения широкой исторической ретроспективы. И не только ретроспективы. Опыт истории подтвердил значимость договоренностей, достигнутых в 1762 году. Как бы ни оценивать пропрусские симпатии Петра III, замирение с соседней страной на добрые полтора столетия заложило основы российско-германского добрососедства как одной из существенных гарантий мира в Европе.

Предоставим еще раз слово французскому королю Людовику XVI. Хотя, писал он, порой благоговение Петра III перед Фридрихом II и было чрезмерным, «чувство это было основано на таких важных государственных причинах, что супруга его, которая была проницательнее Елизаветы, по воцарении своем последовала в иностранной политике примеру своего мужа» [121, с. 150]. Она не просто следовала здесь, как и во многих вопросах внутренней политики, примеру Петра III. Она еще выполнила обещание отблагодарить прусского короля, данное ею в далеком 1744 году, за ту роль, которую он сыграл при выборе ее кандидатуры в невесты великому князю Петру Федоровичу. И едва ли в данном случае Екатерину II допустимо упрекать за это. Ее шаги в области внутренней и внешней политики лишний раз подтверждают: будучи во многих своих начинаниях прав стратегически, Петр III совершил ряд тактических ошибок, стоивших ему и престола, и жизни.

Мысль эта, собственно говоря, не нова. Если читатель не забыл, то одним из первых ее высказал Карамзин, среди многих ошибок Петра III выделивший слабость. Не физическую, конечно, а политическую. Независимо от него на это обращал внимание и только что цитировавшийся Людовик XVI: «Вина Петра III заключается в предоставлении слишком большой самостоятельности своей супруге и в недостаточном наблюдении за образовавшейся вокруг нее партией честолюбцев» [121, с. 146]. В исторической литературе можно встретить — либо в качестве упрека, либо в качестве обвинения (в зависимости от позиции соответствующих авторов) — утверждение, что у Петра III отсутствовали «отрицательные качества тирана» — формулировка сколь изысканная, столь и двусмысленная.

Впрочем, Петр III и сам, кажется, признавал за собой этот, если допустимо так выразиться, «недостаток». «Однажды утром, во время одевания, — записывал Штелин, — когда ему рапортовали, что полиция открыла в прошедшую ночь шайку разбойников на Фонтанке, в деревне Метеловке, он сказал: "Пора опять приняться за виселицу. Это злоупотребление милости длилось слишком долго и сделало многих несчастными. Дед мой знал это лучше, и, чтоб искоренить все зло в России, должно устроить уголовные суды по его образцу"» [197, с. 102]. Конечно, слова эти вырвались у императора сгоряча: по своему характеру он был склонен к «злоупотреблению милости», а не насилия.

Размышляя по этому поводу, с грустью начинаешь думать — не был ли прав одиозный Бирон, сказавший: «Если б Петр III вешал, рубил головы и колесовал, он остался бы императором»? Сколько ненависти и презрения к собственному народу должен иметь властитель, дабы осуществить драконовскую рекомендацию курляндского герцога и кратковременного регента российского престола! Ни ненависти, ни презрения к своим подданным император Петр III не чувствовал. «Странный самодержец, — справедливо замечал по этому поводу В.П. Наумов, — оказался слишком хорош для своего века и той роли, которая была предназначена ему судьбой» [133, с. 324]. Его «недостаток» в полную меру восполнила пришедшая на смену Екатерина II. Она восстановила в России смертную казнь, вешала, рубила головы, колесовала. И... просидела на троне 34 года!

Включи мы воображаемый исторический кинопроектор, перед нами опять прошли бы чередой самые разнообразные, подчас почти фантастические, но вместе с тем вполне реальные люди и сцены далекого прошлого: Петр III и свергающая его Екатерина II; народ, жадно вслушивающийся в отзвуки происходившего на вершине власти; слухи о «чудесном» спасении императора, воплотившиеся в самозванцах; пророчество в Киле о скором возвращении Петра III и его «объявление» в Черногории, а затем у казаков на Яике; призрачная тень неведомого «русского принца» в Чехии и снова слухи, слухи и люди, тысячи простых людей, упорно веривших в возможность чуда. А на фоне этого неопределенно-доверчивого ожидания возня вокруг трона, интриги царедворцев и призрак убитого мужа, следовавший по пятам «великой» Екатерины, денно и нощно боявшейся появления очередного — реального или мнимого — претендента на ее запятнанный кровью престол. То была поистине иллюзорность бытия, для сидевшего на троне тем более страшная, что являлась самой жизнью. Кто был законным носителем власти, кто владел ею по праву, кто мог ее домогаться силой, было неясно ни «верхам», ни «низам». Неопределенность положения первого лица в государстве, сомнительность его прав на свой статус — вот, пожалуй, основная обобщающая константа, обусловившая длительность успеха легенды о Петре III. Мифологизация «третьего императора» играла, в сущности, роль моральной альтернативы реальной действительности, роль нравственной модели «истинного» государя-избавителя.

Однако низовая, народная культура развивалась и функционировала не изолированно от культуры образованных слоев общества в своей стране. И возникавшие при этом прямые и обратные связи между духовным миром «низов» и «верхов» оказали несомненное влияние на генезис легенды о Петре III.

Подчеркивание династической сопряженности с Петром I (хотя бы и фиктивной, как у Екатерины II) со времени Елизаветы Петровны сделалось официозным штампом. Но это был не просто штамп: за ним просматривается и нечто большее — стремление использовать установившуюся в широких слоях русского общества популярность имени царя-реформатора. Этому, в частности, способствовали многие представители русской общественной мысли и литературы первой трети XVIII века — от Феофана Прокоповича до Кантемира. Применительно к цесаревичу Петру Федоровичу и популярность имени Петра I, и упомянутый официозный штамп имели особое, символическое значение. В самом деле, он был единственным, кроме Елизаветы Петровны, ближайшим потомком «первого императора», пусть и по женской линии. Да еще и его тезкой. Эта символика начала функционировать сразу же по прибытии Петра Федоровича из Киля в Петербург. Один из наиболее ранних и малоизвестных тому примеров — письмо юного наследника замечательному русскому поэту А.Д. Кантемиру, занимавшему тогда пост посланника России во Франции. Вот текст письма, подлинник которого написан по-французски: «Сударь, я наилучшим образом отблагодарю, когда это будет возможно, ту преданность и уважение ко мне, которую Вы так живо выразили в письме по поводу моего будущего престолонаследия. Так как я всегда буду следовать пути Петра Великого и ее императорского величества, моей всемилостивейшей тетки, то предполагаю по их примеру оказывать особое покровительство, которое эти августейшие особы всегда проявляли в отношении Вашей семьи. С заверением дружбы и уважения остаюсь, сударь, Ваш благожелательный друг Петер». Внизу указан адресат: «Князю Кантемиру в Париже» [8, № 78]. Вспомним: основная мысль письма без особых изменений была повторена спустя два десятилетия в манифесте о восшествии наследника на престол.

Идея преемства дел Петра Великого отвечала настроениям русской просветительской мысли тех лет. Обращение к примеру Петра I было не только способом воспитания в народе чувства национального самосознания, но и поводом для изложения позитивных общественно-политических взглядов, полем социальной критики, хотя бы для вида и облеченной в верноподданническую фразеологию. Такой подход открывал перед писателями и учеными уникальную возможность вполне легально выступать выразителями общественного мнения, наставниками, дерзавшими, по словам Г.Р. Державина, «истину царям с улыбкой говорить». Одним из первых на такой путь встал, как известно, М.В. Ломоносов, назвавший Петра I «земным божеством» и проводивший взгляд на Петра Федоровича как на прямого продолжателя своего великого деда.

Та же мысль лежала в основе «Оды на прибытие из Голстинии и на день рождения... Петра Федоровича» [116, т. 8, с. 62]. Обращаясь к Елизавете Петровне, М.В. Ломоносов восклицал:

Ты зришь Великаго Петра
Как феникса, воскреша ныне;
Дражайшая Твоя Сестра
Жива в своем любезном сыне.

Настойчиво пользуясь каждым удобным поводом, М.В. Ломоносов повторял мысль о высоком предназначении потомка Петра I. В посвящении «Краткого руководства к риторике на пользу любителей сладкоречия» (1744) он призывал наследника способствовать развитию наук в России. В 1749 году М.В. Ломоносов написал по просьбе В.Н. Татищева текст посвящения первого тома его «Истории Российской» Петру Федоровичу. В нем были, например, такие строки: «Вашего императорского высочества превосходные достоинства подают бессомненную надежду, что во время, определенное от Бога, ревностного подражателя бессмертным к себе заслугам венчанных в вашем высочестве увидит Россия». И снова повторялась надежда, что наследник во всем будет подражать Петру Великому. Эта же мысль проведена и в «Слове похвальном», которое произнес великий ученый в память Петра I 26 апреля 1755 года, и в стихах того времени. В 1758 году М.В. Ломоносов задумал создать мозаичный портрет Петра Федоровича [116, т. 9, с. 139]. Целая программа государственной деятельности была изложена им в оде, написанной в связи с вступлением Петра III на престол, — «Орел великий обновился...».

Конечно, многое в таких дифирамбах носило внешний, заказной характер. Едва ли, например, слова «орел великий» хоть в какой-то мере были приложимы к Петру III. И все же, по-видимому, в основе своей подобные оценки, несмотря на их гипертрофированность, были искренними. На такое предположение наводит судьба речи «Об усовершенствовании зрительных труб», которую М.В. Ломоносов должен был произнести в присутствии императора на торжественном праздновании дня Петра и Павла 29 июня 1762 года. «За происшедшею переменою правления» торжественный акт не состоялся, речь произнесена не была. И хотя он сочинил в честь прихода к власти Екатерины II казенную оду, отношения великого ученого и новой императрицы были натянутыми и неприязненными. Над М.В. Ломоносовым нависла тень возможного ареста, от которого, быть может, его избавила кончина, наступившая 4 апреля 1765 года. «На другой день после его смерти, — сообщал библиотекарь Академии наук И. Тауберт историку Г.Ф. Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки» [190, с. 329].

Примечательно и то, что многие мысли, сформулированные М.В. Ломоносовым в одах и других сочинениях, посвященных Петру III, в большей или меньшей степени были созвучны настроениям последнего. Комментаторы оды на его восшествие полагают, что ученый-поэт «поймал императора на слове», когда тот в первом же манифесте обещал следовать «стопам» Петра I [116, т. 8, с. 1159—1160]. «Ловить» на этом Петра Федоровича не приходилось — он обещал это (или за него обещали составители письма) Кантемиру еще в 1742 году. Дело, по-видимому, обстояло сложнее. Ведь кое-что, о чем в своей оде провозглашал Ломоносов (например, развитие Сибири, контакты с Китаем и Японией), отчасти успело отразиться в законодательной деятельности Петра III (в частности, в указе о коммерции, написанном Д.В. Волковым). А стало быть, и отвечало мыслям самого императора.

Но важно и другое. Многие предложения, сформулированные М.В. Ломоносовым в оде на восшествие Петра III, были изложены им в неоднократно упоминавшемся нами трактате «О сохранении и размножении российского народа».

Идеализацию личности и предполагаемых действий Петра Федоровича Д.С. Бабкин назвал «поэтической утопией» Ломоносова [117, с. 155]. Это и в самом деле была утопия, отнюдь не только поэтическая, но и не лишенная определенных оснований. Сознательная идеализация наследника, а затем императора и подгонка его под образ Петра I имели гораздо более широкий общественно-политический и психологический смысл. Для идеологов русского Просвещения (как и для Вольтера) Петр I рисовался моделью мудрого правителя, эталоном, по которому поверялись его преемники. Отзвуки подобной идеализации доходили до народных масс, оказав определенное воздействие на формирование легенды о Петре III, в частности в ее пугачевской версии. Вот, например, что говорилось в «Увещании» 5 апреля 1774 года, направленном повстанческой войсковой канцелярией в Яицкий городок: «И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [81, с. 105].

Но в одни и те же формулы при этом вкладывалось разное содержание, а из одних и тех же фактов делались диаметрально противоположные выводы. Вере просветителей в добрую волю «просвещенного» монарха народная культура пыталась противопоставить веру в «народного» царя. Здесь мы встречаемся с любопытным и почти неисследованным случаем прямого воздействия «ученой» политической мысли на мысль народную или, наоборот, со своеобразно видоизмененной и адаптированной ею просветительской концепцией идеального правителя, способного силой принадлежащей ему абсолютной власти преобразовать общество на принципах разума. То и другое в конечном счете относилось к числу утопических, нереальных мечтаний. С этой точки зрения между образованными идеологами эпохи Просвещения и народными витиями, зачастую малограмотными или вовсе неграмотными, различий, в сущности, не было. Те и другие на поверку оказывались утопистами. В определенном смысле утопистом оказался и Петр III, искренне стремившийся в своей реформаторской деятельности следовать «стопами премудрого деда». Эту черту уловил Фридрих II, с солдатской прямотой и афористичностью сказавший: «Бедный император хотел подражать Петру I, но у него не было его гения» [179, с. 23]. А что же было?

Любой человек по мере накопления жизненного опыта с годами меняется — и внешне, и внутренне. На прижизненных портретах кильский Карл Петер и петербургский Петр Федорович изображены по-разному: мальчик, юноша, взрослый. Едва ли его можно счесть красавцем, каковым в одной из редакций своих «Записок» однажды назвала его Екатерина. А оспа, которой он переболел в середине 1740-х годов, оставила на его лице следы. Впрочем, художники, писавшие парадные портреты великого князя и императора, деликатно скрадывали этот недостаток.

Столь же различны и суждения о Петре III современников — они были даны в разные годы и в разные моменты его настроения, а те, кому эти характеристики принадлежали, по-разному относились к нему. Всего этого не учитывать нельзя. И все же в разнобое мнений выделяются черты, которых большая часть людей, встречавшихся с ним, не отрицала: доброта и открытость, нетерпеливость и вспыльчивость, упрямство и ироничность, отходчивость и чувство собственного достоинства. И если некоторые историки заявляют, что у Петра Федоровича «трудно отыскать симпатичные черты», то с таким, чисто субъективным, суждением попросту невозможно спорить. Но в любом случае оценивать личность Петра III только исходя из факта его свержения по меньшей мере нелогично. Пожизненное пребывание у власти — не критерий такой оценки, хотя бы потому, что история знает много примеров того, как судьбами подданных распоряжались маньяки, самодуры и даже сумасшедшие правители, какой бы титул они ни носили. А если они были откровенно недееспособны, но угодны своему окружению, то вместо них и за них окружение правило их именем.

Я старался показать, что Петр Федорович, как бы к нему ни относиться, заслуживает не только как император, но и как человек объективной, а не предвзятой и односторонней оценки. Оценки, основанной прежде всего на фактах. Для этого пришлось обратиться не только к имеющимся публикациям, но и к архивным материалам, к аналитическому сопоставлению полученных сведений. Начиная с 1972—1973 годов в результате поисков удалось мне приоткрыть многое из того, что в ранее изданных книгах и статьях либо отсутствовало, либо вольно или невольно в угоду екатерининской версии замалчивалось, либо, наконец, игнорировалось. Последнее, как ни странно, относится к такому ценному и не вызывающему сомнений источнику, как «Полное собрание законов Российской империи».

Особо плодотворными явились разыскания в отечественных и зарубежных архивохранилищах, прежде всего в Архиве внешней политики Российской империи (АВПРИ), Российском государственном архиве древних актов (РГАДА), Российском государственном историческом архиве (РГИА), Государственном архиве Российской Федерации (ГАРФ), Российском государственном архиве Военно-морского флота (РГАВМФ), Отделе рукописей Российской национальной библиотеки (РНБ), Санкт-Петербургском филиале Архива Российской академии наук (СПбФАРАН), Государственном Эрмитаже, Государственном историческом музее в Москве (ГИМ), в ряде областных архивов — Архангельском (ГААО), Великоустюжском (ВУФГАВО), Вологодском (ГАВО), Тобольском (ТФГАТО), Тюменском (ГАТО) и других. Были использованы также материалы из зарубежных хранилищ — Земельного архива Шлезвиг-Гольштейна, Библиотеки имени герцога Августа в Вольфенбютеле и расположенного там же местного отделения Архива земли Нижняя Саксония, Государственного архива Швеции и Королевской библиотеки в Стокгольме, Национальной библиотеки Чешской Республики и Славянской библиотеки в Праге, Научной библиотеки в Готе, Архива Фридриха Шиллера в Ваймаре, Государственного архива Дании. В своих разысканиях я постоянно ощущал доброжелательное содействие со стороны руководства и сотрудников этих архивов и библиотек, которым приношу искреннюю благодарность. Автор не может не принести особой благодарности руководству и научным сотрудникам Ораниенбаумского музея-заповедника. Ознакомление с хранящимися здесь историко-краеведческими разработками С.Б. Горбатенко, И.Г. Гречишкиной, В.А. Коренцвита, И.И. Цаповецкой, З.Л. Эльзенгр и других специалистов, а в не меньшей степени и предоставленная возможность пожить некоторое время в самом заповеднике — все это дало удивительную возможность не только собрать необходимый фактический и натурный материал, но и получить неповторимые эмоциональные впечатления, столь необходимые для более глубокого понимания исторических фактов. В том числе и особенностей механизма функционирования массового сознания.

К числу людей великих герой нашего повествования никак не может быть отнесен. Более того, как император, то есть как государственный деятель и политик, он должен быть назван несостоявшимся реформатором, и в этом смысле — неудачником. Но означает ли признание этого, что стереотипные представления о Петре III как личности, умело и талантливо заложенные в общественное сознание Екатериной II, адекватны характеристике реального человека, сперва названного Карлом Петером, но в историю вошедшего под именем Петра III? И только ли дело в этом?

В свете собранных и проанализированных нами источников несравненно глубже и тоньше воспринимаются слова, услышанные А.С. Пушкиным от престарелой фрейлины Н.К. Загряжской, дочери гетмана Кирилла Разумовского. Делясь воспоминаниями о происшествиях давних лет, связанных с Петром III, она обмолвилась: «Я была очень смешлива; государь, который часто езжал к матушке, бывало, нарочно меня смешил разными гримасами; он не похож был на государя» [157, т. 12, с. 177]. Задумаемся: «не похож был на государя». Эта «непохожесть», на всю жизнь запомнившаяся Н.К. Загряжской, означала, видимо, нечто непривычное, не соответствующее обыденным, традиционным представлениям об образе императора реальному поведению его реального носителя. Будучи по масштабам той эпохи достаточно образованным человеком, Петр III не был ни злодеем, ни интриганом. Этим он и отличался от вереницы своих предшественников и преемников, прежде всего от Екатерины II. Он был необычен среди них: чужой и чуждый им.

Персонаж нашего повествования прожил две жизни. Ту, реальную, начавшуюся в Киле и завершившуюся в Ропше: жизнь гольштейнского герцога, великого князя, императора. И другую: чудесно спасшегося и ожидаемого народом мессии-избавителя. Но эта, иная, жизнь оказывалась не менее реальной, хотя бы потому, что и в России, и в ряде зарубежных стран множество людей верили, что Петр III жив. Ведь вплоть до вступления на престол верил в это и Павел I.

Символические совпадения, сопровождавшие земную жизнь Петра Федоровича, продолжались и в его иной, мифологизированной жизни. Только проявлялись они по-разному: знамениями противостоящих миров. Похоронив своего супруга, вопреки ожиданиям и благопристойности, в Александро-Невской лавре, рядом с могилой принцессы Анны Леопольдовны, матери несчастного Ивана Антоновича, Екатерина II и ее приверженцы преследовали определенную цель: причислить покойного императора к сонму так называемых «похитителей» российского престола. Иными словами, выставить его своего рода самозванцем. Но самозваным «похитителем» престола народное сознание определило не его, а Екатерину II. И это гулким эхом разнеслось от Сибири до Центральной Европы и Балкан. Вера в то, что Петр III чудесно спасся, что он жив, превращала носителей его образа в мстителей не только за «себя» и «своего» сына, но и за права униженных и обездоленных. И потому акт перенесения Павлом I праха своего отца в императорскую усыпальницу Петропавловского собора заключал в себе глубокий смысл, о котором инициатор этого действа и не помышлял. На саркофаге была выбита надпись: «Погребен 18 декабря 1796 года». Погребали не только прах Петра III. Погребали его мифологизированный образ — того коллективного, народного царя Петра Федоровича, который спасся, может быть, потому, что 28 июня 1762 года сел на своего любимого коня и ушел от преследователей-убийц!

Этот якобы спасшийся царь прожил столько же, сколько выпало на долю настоящего Петра III, — 34 года. Короткий жизненный путь императора, удвоенный его запредельным, иллюзорным существованием, составил 68 лет. Эти десятилетия заполнены причудливым сочетанием правды и вымысла, драматизма и исступленной веры в справедливость. Не таков ли и долгий путь истории России? И сколько тайн и неразрешенных загадок встретятся на этом пути, если путник-исследователь двинется не по минным полям лжи и фальсификаций, а по трудным, но надежным путям поиска и осмысления фактов, черпаемых из надежных, хотя и не всегда легко доступных источников!

P.S.

...А над Ораниенбаумом бушевала гроза. Тучи собирались с залива исподволь, вскоре после полудня — медленно, тягуче, томительно. Вдали слышались вялые перекаты грома, скорее напоминавшие редкую и неумело запущенную пушечную канонаду.

Под вечер вокруг потемнело. Послышался шум сильного летнего дождя, переходившего в бурный ливень. Но странное дело: ливневых потоков видно не было. Лишь скупые, дразнящие капли ударялись по стеклам дворцовых окон. И все же, слышалось, шум дождя неуклонно нарастал. Гремел гром, перемежаясь фейерверками молний. Дождь неистовствовал. Но его не было!

А был обман слуха, иллюзия природы: под аккомпанемент грозы в старинном парке бушевал ветер. Его порывы низко наклоняли кроны деревьев. И слаженная дисгармония этих порывов походила на музыку странного, необычного танца, который и порождал шумовую иллюзию ливня.

Внезапно ветер стих, наступила тишина. А ливень? Да как раз его-то и не было! Состоялась гениально разыгранная нерукотворная мистификация, заставившая еще раз задуматься над глубинным смыслом явлений, независимо от того — вызваны ли они силами природы либо порождены человеческим воображением.

Санкт-Петербург—Ораниенбаум, 1996