«Капитанская дочка» появилась 22 декабря 1836 года в четвертом номере пушкинского «Современника». Один из первых отзывов, написанных после публикации повести, принадлежит В.Ф. Одоевскому и датируется приблизительно 26 декабря того же года. «Вы знаете все, что я об Вас думаю и к Вам чувствую, — пишет Одоевский Пушкину, — но вот критика не в художественном, но в читательском отношении: Пугачев слишком скоро после того как о нем в первый раз говорится, нападает на крепость; увеличение слухов не довольно растянуто — читатель не имеет времени побояться за жителей Белогорской крепости, когда она уже и взята». По-видимому, Одоевского поразила лаконичность повествования, неожиданность и быстрота сюжетных поворотов, композиционная динамичность, не свойственные, как правило, историческим произведениям того времени. Одоевский высоко оценил образ Савельича, назвав его «самым трагическим лицом». Пугачев, с его точки зрения, «чудесен; он нарисован мастерски. Швабрин набросан прекрасно, но только набросан; для зубов читателя трудно пережевать его переход из гвардии офицера в сообщники Пугачева. <...> Швабрин слишком умен и тонок, чтобы поверить в возможность успеха Пугачева, и недовольно страстен, чтобы из любви к Маше решиться на такое дело. Маша так долго в его власти, а он не пользуется этими минутами. Покаместь Швабрин для меня имеет много нравственно-чудесного; может быть, как прочту в третий раз, лучше пойму» (Пушкин, т. 16, с. 195—196).
Сохранились сочувственные положительные характеристики «Капитанской дочки», принадлежащие В.К. Кюхельбекеру, П.А. Катенину, П.А. Вяземскому, А.И. Тургеневу.
К отзывам литературных соратников Пушкина примыкает и позднейший отклик писателя В.А. Соллогуба: «Есть произведение Пушкина, мало оцененное, мало замеченное, а в котором, однако, он выразил все свое знание, все свои художественные убеждения. Это история Пугачевского бунта. В руках Пушкина, с одной стороны, были сухие документы, тема готовая. С другой стороны, его воображению не могли не улыбаться картины удалой разбойничьей жизни, русского прежнего быта, волжского раздолья, степной природы. Тут поэту дидактическому и лирическому был неисчерпаемый источник для описаний, для порывов. Но Пушкин превозмог самого себя. Он не дозволил себе отступить от связи исторических событий, не проронил лишнего слова, — спокойно распределил в должной соразмерности все части своего рассказа, утвердил свой слог достоинством, спокойствием и лаконизмом истории и передал просто, но гармоническим языком исторический эпизод. В этом произведении нельзя не видеть, как художник мог управлять своим талантом, но нельзя же было и поэту удержать избыток своих личных ощущений, и они вылились в Капитанской дочке, они придали ей цвет, верность, прелесть, законченность, до которой Пушкин никогда еще не возвышался в цельности своих произведений. Капитанская дочка была, так сказать, наградой за Пугачевский бунт. Она служит доказательством, что в делах искусства всякое усилие таланта, всякое критическое самообуздывание приносит свое плодотворное последствие и дает дальнейшим попыткам новые силы, новую твердость» (Соллогуб В.А. Опыты критических оценок. Пушкин в его сочинениях. 15 апреля 1865 года. — «Беседы в Обществе любителей российской словесности при имп. Московском университете», вып. I. М., 1867, отдел 2, с. 4).
Многие писатели пушкинского времени были в целом единодушны в признании литературных достоинств «Капитанской дочки». К их числу принадлежал и Гоголь, писавший 25 января 1837 года из Парижа Н.Я. Прокоповичу: «Кстати о литературных новостях: они, однако ж, не тощи. Где выберется у нас полугодие, в течение которого явились бы разом две такие вещи, каковы «Полководец» и «Капитанская дочь». Видана ли была где такая прелесть! Я рад, что «Капитанская дочь» произвела всеобщий эффект» (Гоголь, т. XI, с. 85). Десять лет спустя в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» Гоголь дал развернутую характеристику этому произведению Пушкина: «Мысль о романе, который бы поведал простую, безыскусственную повесть прямо-русской жизни, занимала его в последнее время неотступно. Он бросил стихи единственно затем, чтобы не увлечься ничем по сторонам и быть проще в описаниях, и самую прозу упростил он до того, что даже не нашли никакого достоинства в первых повестях его. Пушкин был этому рад и написал «Капитанскую дочку», решительно лучшее русское произведение в повествовательном роде. Сравнительно с «Капитанскою дочкою» все наши романы и повести кажутся приторною размазнею. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною. В первый раз выступила истинно русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственною пушкою, бестолковщина времени и простое величие простых людей — все не только самая правда, но еще как бы лучше ее. Так оно и быть должно: на то и призвание поэта, чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде» (Гоголь, т. VIII, с. 384—385).
Отзыв Гоголя, с явным публицистическим подтекстом, демонстративно проблематичен. Постоянно общаясь с автором «Капитанской дочки» до своего отъезда за границу летом 1836 года, Гоголь, естественно, знал о поэтических занятиях Пушкина и был в курсе его творческих планов. Однако в своей статье Гоголь словно забывает о хорошо известных ему фактах, подспудно противопоставляя большую часть пушкинского поэтического наследия его же прозе, а заодно и некоторым стихотворным произведениям, в которых критик усматривал религиозное содержание. Обращение Пушкина к прозе представлялось Гоголю принципиальным фактом особой важности, решительным поворотом к новым формам творчества. Вряд ли неуспех «Повестей Белкина» обрадовал их автора. Однако Гоголь стремится особо подчеркнуть непреклонное желание Пушкина утвердить свой прозаический стиль, вопреки всем нареканиям и осуждениям. Гоголевская характеристика «Капитанской дочки» помогает выявить его тогдашнюю точку зрения на воспитательное значение литературы в русском обществе. По мнению автора «Выбранных мест из переписки с друзьями», литература, в данном случае проза Пушкина, должна быть «естественнее» и выше действительности, потому что «на то и призвание поэта, чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде». Однако, несмотря на то, что подобный подход Гоголя к одному из лучших созданий пушкинской прозы вполне определенно включает в себя консервативно-проповедническую тенденцию, нельзя не заметить, что эта характеристика дана талантливым художником, проницательным знатоком русской литературы, сумевшим оценить по достоинству истинный масштаб «Капитанской дочки».
Как же отнесся к пушкинской исторической повести Белинский? В марте 1838 года в журнале «Московский наблюдатель» Белинский поместил в разделе «Литературная хроника» первую рецензию на книжки журнала «Современник», изданные после смерти Пушкина. Подвергая переосмыслению свое отношение к творчеству Пушкина последнего периода, Белинский критикует свои прежние оценки Пушкина, высказанные им в «Телескопе» и «Молве», в которых ранее выражалось сожаление о «падении» пушкинского таланта. Говоря, что творчество Пушкина последних лет не было оценено по достоинству, Белинский поясняет: «А его «Капитанская дочка»? О, таких повестей еще никто не писал у нас, и только один Гоголь умеет писать повести, еще более действительные, более конкретные, более творческие, — похвала, выше которой у нас нет похвал!» (Белинский, т. II, с. 348). Рассуждая о дальнейших судьбах русской повести, Белинский ставит «Капитанскую дочку» в один ряд с «Носом» и «Коляской» (там же, с. 356).
Позднее в статье о «Герое нашего времени» (1840) он утверждал, что у Лермонтова лирическая поэзия и повесть современной жизни соединились в одном таланте. В этом, по мнению Белинского, огромное преимущество Лермонтова перед Пушкиным, «настоящим родом» которого был «лиризм, стихотворная повесть (поэма) и драма, ибо его прозаические опыты далеко не равны стихотворным. Самая лучшая его повесть, «Капитанская дочка», при всех ее огромных достоинствах, не может идти ни в какое сравнение с его поэмами и драмами. Это не больше, как превосходное беллетрическое произведение с поэтическими и даже художественными частностями. Другие его повести, особенно «Повести Белкина», принадлежат исключительно к области беллетристики» (Белинский, т. IV, с. 198). Та же оценка «Капитанской дочки» и прочих повестей Пушкина высказана Белинским в письме к В.П. Боткину от 16—21 апреля 1840 года (Белинский, т. XI, с. 508). Критик противопоставляет Лермонтова, который «и в прозе является равным себе, как и в стихах», Пушкину, чью прозу он недооценивал и относился к ней снисходительно.
В 1841 году в статье «Разделение поэзии на роды и виды» Белинский разрабатывал теорию жанров реалистической литературы. Он рассматривает роман как «эпопею нашего времени» и определяет повесть как «тот же роман, только в меньшем объеме, который условливается сущностью и объемом самого содержания. В нашей литературе этот вид романа имеет представителем истинного художника — Гоголя. Лучшие из его повестей: «Тарас Бульба», «Старосветские помещики» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Близко, по художественному достоинству, стоит повесть Пушкина «Капитанская дочка», а отрывок из его неоконченного романа «Арап Петра Великого» показывает, что если бы не преждевременная кончина поэта, то русская литература обогатилась бы художественным историческим романом» (Белинский, т. V, с. 42). В том же году в рецензии на собрание сочинений Пушкина, характеризуя десятый том, Белинский сравнивает «Дубровского» и «Капитанскую дочку»: «...повесть «Дубровский» совершенно новая и доселе неизвестная публике. Это одно из величайших созданий гения Пушкина. Верностью красок и художественною отделкою она не уступает «Капитанской дочке», а богатством содержания, разнообразием и быстротою действия далеко превосходит ее» (там же, с. 272). В одиннадцатой статье «Сочинений Александра Пушкина» (1846) Белинский вновь сопоставляет обе пушкинские повести и дает оценку их персонажам: «Капитанская дочка» — нечто вроде «Онегина» в прозе. Поэт изображает в ней нравы русского общества в царствование Екатерины. Многие картины, по верности, истине содержания и мастерству изложения — чудо совершенства. Таковы портреты отца и матери героя, его гувернера-француза и в особенности его дядьки из псарей, Савельича, этого русского Калеба, Зурина, Миронова и его жены, их кума Ивана Игнатьевича, наконец, самого Пугачева, с его «господами енаралами»; таковы многие сцены, которых, за их множеством, не находим нужным пересчитывать. Ничтожный, бесцветный характер героя повести и его возлюбленной Марьи Ивановны и мелодраматический характер Швабрина хотя принадлежат к резким недостаткам повести, однако ж не мешают ей быть одним из замечательных произведений русской литературы.
«Дубровский» — pendant к «Капитанской дочке». В обеих преобладает пафос помещичьего принципа, и молодой Дубровский представлен Ахиллом между людьми этого рода, — роль, которая решительно не удалась Гриневу, герою «Капитанской дочки» (Белинский, т. VII, с. 577).
Здесь Белинским дана в целом положительная оценка «Капитанской дочки». Однако, несмотря на все похвалы, заметна какая-то неприязнь критика, его внутреннее отталкивание от социальной тенденции повести, от того, что он называет «пафосом помещичьего принципа». Можно утверждать, что разница социальных позиций передового дворянина Пушкина и разночинца Белинского вызывает сложное отношение критика к исторической повести Пушкина: он ценит ее бытописательную сторону, ее историческую правдоподобность, воссоздание атмосферы екатерининского царствования, но объявляет ничтожным и бесцветным характер главного героя повести. Белинский, вероятно, чувствовал неразрывную внутреннюю связь между апологией Гринева и возвеличением старинного дворянства в «Родословной моего героя», против которой он счел своим долгом решительно выступить в обзоре «Русская литература в 1840 году» и вторично в 1846 году в одиннадцатой статье о Пушкине. Родовое предание Пушкина — Гринева оскорбляло демократическую натуру Белинского.
В статье «Русская литература в 1843 году» Белинский, критически высказываясь о повестях Н.А. Полевого, «бедных чувствами, но богатых чувствительностью, лишенных идей, но достаточно нашпигованных высшими взглядами и т. п.», тут же оговаривается, что «гг. Погодин и Полевой слишком много писали повестей только с 1829 года. Этот год был довольно заметным поворотом от стихов к прозе, и нельзя не согласиться, что, считая от этого времени до 1836 года, литература наша была более оживлена и более богата книгами, чем прежде и после того. В этот промежуток времени появились «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Арабески», «Миргород» и «Ревизор» Гоголя, и сам Пушкин начал обращаться к прозе, напечатав лучшие свои повести — «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку». Этого уже слишком довольно, чтоб не только считать это время богатым и обильным литературными произведениями, но и видеть в нем новую прекрасную эпоху русской литературы» (Белинский, т. VIII, с. 52). Белинский далее говорит: «Сам Пушкин в своих повестях далеко уступает Гоголю в слоге, имея свой слог и будучи, сверх того, превосходнейшим стилистом, т. е. владея в совершенстве языком. Это происходит оттого, что Пушкин в своих повестях далеко не то, что в стихотворных произведениях или в «Истории Пугачевского бунта», написанной по-тацитовски. Лучшая повесть Пушкина — «Капитанская дочка» — далеко не сравнится ни с одною из лучших повестей Гоголя, даже в его «Вечерах на хуторе», В «Капитанской дочке» мало творчества и нет художественно очерченных характеров, вместо которых есть мастерские очерки и силуэты. А между тем повести Пушкина стоят еще гораздо выше всех повестей предшествовавших Гоголю писателей, нежели сколько повести Гоголя стоят выше повестей Пушкина» (там же, с. 79).
Слог Гоголя — главы «натуральной школы», по определению Белинского, — отличался такой живописностью и богатством красок, что изображаемые писателем лица приобретали «художественную очерченность характеров»; в слиянии с обыденной действительностью, в точном ее воспроизведении Белинский видел главное достоинство слога писателей «натуральной школы». Такова идейно-эстетическая мерка критика. Сухой, лапидарный язык пушкинской прозы не соответствовал стилистической манере писателей «натуральной школы», которых Белинский считал наиболее значительной художественной силой в русской литературе того времени. Однако в целом творческое наследие Пушкина представлялось критику ценным и для развития «натурального направления» в русской литературе. Еще в «статье одиннадцатой и последней» о сочинениях Пушкина Белинский назвал имя автора «Капитанской дочки» рядом с Гоголем в качестве родоначальника «натуральной школы», «пошедшей, как известно, не от Карамзина и Дмитриева, а от Пушкина и Гоголя».
В истории русской критики революционно-демократические традиции Белинского были продолжены Чернышевским. В 1855 году Чернышевский опубликовал четыре статьи о Пушкине — разбор издания сочинений Пушкина под редакцией П.В. Анненкова. Взгляд Чернышевского на творчество Пушкина близок к взгляду Белинского в последний период его деятельности. Анализируя пушкинскую прозу, критик отмечает ее стилистическое превосходство по сравнению с современными произведениями, непомерно растянутыми в описаниях» «Сжатость — первое условие эстетической цены произведения, выставляющая на вид все другие достоинства <...> господствующая ныне эстетическая болезнь — водяная, делает столько вреда, что кажется, отрадно было бы даже увидеть признаки сухотки, как приятен морозный день, сковывающий почву среди октябрьского ненастья, когда повсюду видишь бездонно жидкие трясины.
Особенно нам, русским, должна быть близка и драгоценна сжатость. Не знаем, свойство ли это русского ума, как готовы думать многие, или, скорее, просто следствие местных обстоятельств, но все прозаические, даже повествовательные, произведения наших гениальных писателей (не говорим о драмах и комедиях, где самая форма определяет объем) отличаются сжатостью своего внешнего объема. «Герой нашего времени» занимает немного более половины очень маленькой книжки; Гоголь, кроме «Мертвых душ», писал только маленькие по числу страниц повести; да и самые «Мертвые души», колоссальнейшее из первостепенных произведений русской литературы, если б даже и было докончено в размерах, предположенных автором (три тома), едва ли равнялось бы половине какого-нибудь диккенсова, теккереева или жорж-зандова романа. Если обратимся за примерами к Пушкину, он покажет нам то же самое: «Дубровский» и «Капитанская дочка» (которую Пушкин называл, как мы видели, широким именем «романа в двух частях») — повести такого размера, что, будучи помещены в каком-нибудь из наших журналов, разве только обе вместе оказались бы достаточны для наполнения отдела словесности в одном нумере, да и будучи напечатаны обе вместе, вызвали бы у рецензентов других журналов замечание: «Давно мы не встречали в журнале NN отдела словесности столь тощим по объему, как ныне». Зато и заметно различие между этими маленькими рассказами и теми пухлыми произведениями, которые так привольно распространяют свои необозримые члены по сотням огромных журнальных страниц. Прочитайте три, четыре страницы «Героя нашего времени», «Капитанской дочки», «Дубровского» — сколько написано на этих страничках! — И место действия, и действующие лица, и несколько начальных сцен, и даже завязка — все поместилось в этой тесной рамке. Такой сухости не встретите в художественно развитых созданиях писателей и писательниц, прекрасный слог которых все так хвалят» (Чернышевский, т. II, с. 466—467).
Пушкинская проза вставлена Чернышевским в общую картину развития русской литературы. В другой статье Чернышевский утверждал, что «Дубровский» и особенно «Капитанская дочка» должны назваться лучшими из прозаических повестей Пушкина» (Чернышевский, т. III, с 335).
Значительный вклад в изучение пушкинской прозы внес первый биограф писателя П.В. Анненков. «Новым этапом в восприятии повествовательной прозы Пушкина, точнее, первым шагом в ее историко-литературном изучении, — пишет Н.В. Измайлов, — явились наблюдения над ней, замечания и публикации в «Материалах для биографии Пушкина» П.В. Анненкова (1855). Биограф извлек из черновых рукописей Пушкина ряд набросков и незавершенных повестей в прозе и ввел многие из них, в обход цензуры, в свою книгу. <...> Вместе с тем Анненков в ряде мест своего труда сформулировал свой взгляд на повествовательную прозу Пушкина, явно шедший вразрез со взглядами Белинского и его прямых продолжателей — Чернышевского и Добролюбова. Не противопоставляя Пушкина Гоголю (как это делал, например А.В. Дружинин), не считая Пушкина исключительно поэтом, в творчестве которого проза имеет лишь второстепенное значение (как считал и Белинский, и Чернышевский), Анненков указывал на важное значение пушкинской повествовательной прозы, на тяготение Пушкина в последние годы его жизни к большим повествовательным формам...» (Пушкин. Итоги и проблемы изучения, — с. 463—464). Этот углубленный взгляд на пушкинскую прозу отразился и в непосредственном отзыве П.В. Анненкова о «Капитанской дочке»: «Рядом с своим историческим трудом Пушкин начал, по неизменному требованию артистической природы, роман «Капитанская дочка», который представлял другую сторону предмета — сторону нравов и обычаев эпохи. Сжатое и только по наружности сухое изложение, принятое им в истории, нашло как будто дополнение в образцовом его романе, имеющем теплоту и прелесть исторических записок» (Анненков П.В. Материалы для биографии А.С. Пушкина. СПб., 1855, с. 361).
Углубленное осмысление пушкинской прозы было предпринято в критических статьях Аполлона Григорьева. Заслугу Пушкина А. Григорьев видит в создании образа Ивана Петровича Белкина — «смирного типа», который критик противопоставляет так называемому «хищному типу». Искусство, по А. Григорьеву, является идеальным выражением жизни, а «художник увековечивает только жизненно-законные типы». С точки зрения «органической критики», художник выражает нравственные понятия окружающей жизни, то есть своего народа и своего века; Пушкин же, будучи правдивой и зрячей натурой, постепенно освобождался от чуждых, наносных влияний и уверенно обращался к народной почве и традиции. Пушкин, в глазах Григорьева, воплощал в себе русский национальный характер, «народную личность», отстоявшую свою самобытную «душевную физиономию» в столкновениях с европейскими «народными организмами», иностранными культурными традициями и типами. «Это — наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими европейскими типами, проходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но боровшийся с ними сознанием, но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность», — утверждал критик в статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (Аполлон Григорьев. Литературная критика. М., «Худож. лит.», 1967, с. 167). Пушкин воплотил в своем творчестве положительные начала, жизненные симпатии русских людей, людей «почвы».
«Тип Ивана Петровича Белкина был почти любимым типом поэта в последнюю эпоху его деятельности, — заявляет А. Григорьев. — Какое же душевное состояние выразил наш поэт в этом типе и каково его собственное душевное отношение к этому типу, влезая в кожу, принимая взгляд которого, он рассказывает нам столь многие добродушные истории, между прочим, «Летопись села Горохина» и семейную хронику Гриневых, эту родоначальницу всех теперешних «семейных хроник»?» (там же, с. 177—178). Пушкин, как считал А. Григорьев, негодовал на «прозаизм и мелочность окружающей его обстановки», отталкиваясь в то же время от байроновского романтизма.
Автор романа «Евгений Онегин» сознательно «умалил» себя до образа Ивана Петровича Белкина. «Белкин пушкинский есть простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное, — вопиющее законно против злоупотребления нами нашей широкой способности понимать и чувствовать: стало быть, начало только отрицательное, — правое только как отрицательное, ибо, предоставьте его самому себе — оно перейдет в застой, мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова» (там же, с. 182). Таким образом, А. Григорьев вовсе не идеализировал пушкинского Белкина, видя в этом типе воплощение консервативного мироощущения. Смирение перед жизнью, перед действительностью, по мнению А. Григорьева, было характерной чертой русского «типа» того времени. «Все наши жилы бились в натуре Пушкина, и в настоящую минуту литература наша развивает только его задачи — в особенности же тип и взгляд Белкина. Белкин, который писал в «Капитанской дочке» хронику семейства Гриневых, написал и «хронику семейства Багровых»; Белкин — и у Тургенева, и у Писемского; Белкин отчасти и у Толстого, — ибо Белкин пушкинский был первым выражением критической стороны нашей души, очнувшейся от сна, в котором грезились ей различные миры» (там же, с. 184).
В 1861 году в статье «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина» критик вновь обратил внимание на особенности творческого пути Пушкина, начавшего с поклонения Байрону, то есть с протеста против действительности, и кончившего «Повестями Белкина» и «Капитанской дочкой», «стало быть смирением перед действительностью, его окружавшей». В разделе «Западничество в русской литературе. Причины происхождения его и силы. 1836—1851» А. Григорьев рассматривает «Повести Белкина», «Летопись села Горохина» и «Капитанскую дочку», «в которой в особенности поэт достигает удивительнейшего отождествления с воззрениями отцов, дедов и даже прадедов...» Впрочем, критик отмечает, что «отождествление с взглядом отцов и дедов в «Капитанской дочке» выступает в поэте вовсе не на счет существования прежних идеалов, даже не во вред им, ибо в то же самое время создает он «Каменного гостя»...
В том-то и полнота и великое народное значение Пушкина, что чисто действительное, несколько даже низменное, воззрение Белкина идет у него об руку с глубоким пониманием и воспроизведением прежних идеалов, тревоживших его душу в молодости, не сопровождается отречением от них...
Пушкин не западник, но и не славянофил; Пушкин — русский человек, каким сделало русского человека соприкосновение с сферами европейского развития...» (Сочинения Аполлона Григорьева. Т. I. Изд. Н.Н. Страхова. СПб., 1876, с. 514).
В общем контексте рассуждений А. Григорьева семейная хроника Гриневых (якобы написанная Иваном Петровичем Белкиным) — эталон современной русской литературы. Не вдаваясь в конкретный анализ «Капитанской дочки», критик использует образ Белкина — Гринева для обоснования своей «почвеннической» теории. Перед нами не критический разбор «Капитанской дочки», а откровенно публицистическая трактовка этого произведения, взятого в широком плане творчества Пушкина последних лет его жизни. А. Григорьев словно не видит социальной раздробленности русского общества. «Характерно, что Григорьев даже в пределах цензурных возможностей не выделил в пушкинском отношении к народу свойственного ему острого, подчеркнутого интереса к крестьянским восстаниям, к теме народного бунта, что обусловлено сбивчивостью и противоречивостью исторических и философских воззрений критика, трактовкой «народности» как надклассовой, национальной категории», — отмечает В.Б. Сандомирская (Пушкин. Итоги и проблемы изучения, с. 70—71).
Воззрения А. Григорьева на творчество Пушкина развивал Н.Н. Страхов. В марте 1869 года во второй статье о «Войне и мире» Льва Толстого Н. Страхов рассматривает «историческую связь «Войны и мира» с русской литературой вообще». «Есть в русской литературе классическое произведение, — утверждает он, — с которым «Война и мир» имеет больше сходства, чем с каким бы то ни было другим произведением. Это — «Капитанская дочка» Пушкина. Сходство есть и во внешней манере, в самом тоне и предмете рассказа; но главное сходство — во внутреннем духе обоих произведений. «Капитанская дочка» тоже не исторический роман, то есть вовсе не имеет в виду в форме романа рисовать жизнь и нравы, уже ставшие для нас чуждыми, и лица, игравшие важную роль в истории того времени. Исторические лица, Пугачев, Екатерина, являются у Пушкина мельком, в немногих сценах, совершенно так, как в «Войне и мире» являются Кутузов, Наполеон и пр. Главное же внимание сосредоточено на событиях частной жизни Гриневых и Мироновых, и исторические события описаны лишь в той мере, в какой они прикасались к жизни этих простых людей. «Капитанская дочка», собственно говоря, есть хроника семейства Гриневых; это — тот рассказ, о котором Пушкин мечтал еще в третьей главе «Онегина», — рассказ, изображающий
Преданья русского семейства.
Впоследствии у нас явилось не мало подобных рассказов, между которыми высшее место занимает Семейная хроника С.Т. Аксакова. Критики заметили сходство этой хроники с произведением Пушкина. Хомяков говорит: «Простота форм Пушкина в повестях и особенно Гоголя, с которыми С.Т. был так дружен, подействовала на него» (Страхов Н. Критические статьи об И.С. Тургеневе и Л.Н. Толстом (1862—1885). Изд. 4-е. Т. I. Киев, 1901, с. 221—222).
«Войну и мир» Н. Страхов считает хроникой двух семейств: Ростовых и Болконских. Пушкинская же «Капитанская дочка», по его мнению, «есть рассказ о том, как Петр Гринев женился на дочери капитана Миронова». С появлением «Капитанской дочки» Н. Страхов связывает возникновение «того важного направления в нашем художестве, которое началось с Пушкина, жило до настоящего времени (около сорока лет) и, наконец, породило такое огромное и высокое произведение, как «Война и мир» (там же, с. 225). В поисках «почвеннического» идеала, самобытного русского типа Н. Страхов полемизирует с В.Г. Белинским и П.В. Анненковым — представителями весьма различных общественных мировосприятий и критических взглядов, каждый из которых по-своему оценивал прозаическое наследие Пушкина, и в частности «Капитанскую дочку». «И Белинский и Анненков — западники; поэтому они и могли хорошо чувствовать только общечеловеческие красоты Пушкина. Те же черты, в которых он являлся самобытным русским поэтом, — в которых его русская душа обнаруживала некоторого рода реакцию против западной поэзии, должны были остаться для наших двух критиков малодоступными, или вовсе непонятными» (там же, с. 227—228).
С течением времени все сильнее проявлялась тенденция определять значение «Капитанской дочки» в сравнении с последующими историческими повествованиями. Эта линия, намеченная в статьях Н. Страхова, может быть прослежена в высказываниях консервативного мыслителя К.Н. Леонтьева. Последний в критическом этюде «Анализ, стиль и веяние. О романах Л.Н. Толстого» (1885), размышляя о развитии русской исторической прозы, сопоставляет «Капитанскую дочку» и роман Е.А. Салиаса «Пугачевцы» (1874). Сравнивая отношение двух романистов к историческому материалу изображаемой эпохи, критик отдает бесспорное предпочтение «чистому, «акварельному» приему, на котором остановился трезвый гений Пушкина». По мнению К. Леонтьева, натуралистической, мелочной наблюдательности графа Салиаса противостоит простота и краткость Пушкина, ведущего от лица Гринева «стародворянский рассказ о «Капитанской дочке». «Читая Пушкина, — утверждает критик, — искренно веришь, что это писал Гринев, который сам все это видел; читая гр. Салиаса, так и хочется закрыть книгу и сказать себе: «Знаю я все это!» «Ваше скородие!» — «Тпрру» (на лошадь)... и т. д. Давно, давно знакомые, несколько корявые мелочи Тургенева (в первых вещах особенно) и стольких, стольких других, не исключая, к сожалению, даже и самого Толстого!! <...>
От рассказа Гринева веет XVIII веком; от «Пугачевцев» гр. Салиаса пахнет 60-ми и 70-ми годами нашего времени; уже не веет, а стучит и долбит несколько переродившейся, донельзя разросшейся натуральной школой» (Леонтьев К. Собр. соч., т. VIII. М. — СПб., 1913, с. 245—246).
Далее К. Леонтьев делится с читателем своей «ретроспективной мечтой» о том, каким был бы роман о 1812 годе, который Пушкин, если бы он остался в живых, мог написать в 1840-х годах. С точки зрения К. Леонтьева, подобный роман неизбежно явился бы антиподом «Войны и мира» в плане философско-историческом, религиозно-философском, национальном и художественном. «Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как «Война и мир»; но зато ненужных мух на лицах и шишек притыкания в языке не было бы вовсе...» (там же, с. 328). Роман Пушкина, по мнению К. Леонтьева, внушал бы больше исторического доверия, чем «Война и мир».
Конечно, события Отечественной войны 1812 года получили бы под пером Пушкина иное освещение — это истина, не требующая особых доказательств. Так зачем же понадобилось К.Н. Леонтьеву полемически противопоставлять историческую повесть Пушкина роману Л.Н. Толстого? По мнению К.Н. Леонтьева, «благообразие» в русской литературе кончилось с Пушкиным; далее наступило господство «натуральной школы», наложившей свой демократический отпечаток на все дальнейшее развитие словесности в России. Идеолог консервативного толка, К.Н. Леонтьев создает ретроспективную литературную утопию, противопоставляя якобы канонически верующего Пушкина слишком свободно верующему Толстому, произвольно трактующему вопросы религиозной ортодоксии, а также проблемы государственной, политической, этической и культурной жизни России.
Блестящая характеристика «Капитанской дочки» принадлежит историку В.О. Ключевскому: «Пушкин был историком там, где не думал быть им и где часто не удается стать им настоящему историку. «Капитанская дочка» была написана между делом, среди работ над пугачевщиной, но в ней больше истории, чем в «Истории пугачевского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману. <...>
Среди образов XVIII в. не мог Пушкин не отметить и недоросля и отметил его беспристрастнее и правдивее Фонвизина. У последнего Митрофан сбивается на карикатуру, в комический анекдот. В исторической действительности недоросль — не карикатура и не анекдот, а самое простое и вседневное явление, к тому же не лишенное довольно почтенных качеств. Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки. Высшее дворянство находило себе приют в гвардии, у которой была своя политическая история в XVIII в., впрочем, более шумная, чем плодотворная. Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и до Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой — в наивном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Белкине, уже человеке XIX в., «времен новейших Митрофанов». К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М.И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны» (Ключевский В.О. Речь, произнесенная в торжественном собрании Московского университета б июня 1880 г., в день открытия памятника Пушкину. — В кн.: Ключевский В.О. Сочинения, т. VII. М., Изд-во соц.-эконом. литературы, 1959, с. 147—152).
Конечно, можно возразить историку и сказать, что не Митрофаны, а Милоны и Стародумы «протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и до Нови». Но много ли было Милонов и Стародумов среди русских дворян XVIII века? Ведь они, как мы знаем, были не правилом, а исключением; типичной же фигурой того столетия являлся Митрофан. Именно поэтому Милоны и Стародумы остались достоянием XVIII века, а тип Митрофана по праву вошел в художественное сознание писателей и читателей следующих столетий. Социально-типологическая характеристика недоросля Гринева, сделанная В.О. Ключевским, лишний раз указывает на первоклассную художественную интуицию Пушкина, которая позволила ему правильно воспроизвести и раскрыть потенциальные возможности этого исторического образа. Если Фонвизин талантливо воплотил начальный этап жизненного пути недоросля и поэтому вынужден был ограничиться карикатурным, сатирическим изображением, то Пушкин, следуя за Фонвизиным в начале своего повествования, показывает затем дальнейшую эволюцию героя.
8 июня 1880 года на заседании Общества любителей российской словесности в честь открытия памятника Пушкину Достоевский произнес свою знаменитую речь. Вслед за Гоголем он повторил: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа... Прибавлю от себя: и пророческое». Согласно концепции Достоевского, Пушкин появляется в русском обществе в самом начале русского правильного самосознания. Анализируя образы пушкинских героев (Алеко, Онегина, Татьяну, летописца), Достоевский постоянно соотносит их с «родной почвой». Он отметил, что творчество Пушкина было великим вкладом в русскую культуру, что оно было подлинно народным. Из печатной редакции Достоевского исключены строки, посвященные «Капитанской дочке», в тексте которой «казаки тащут молоденького офицера на виселицу, надевают уже петлю и говорят: не бось, не бось — и ведь действительно, может быть, ободряют бедного искренно, его молодость жалеют. И комично, и прелестно. Да хоть бы и сам Пугачев с своим зверством, а вместе с беззаветным русским добродушием. С тем же молодым офицером уж наедине смотрит на него с плутоватой улыбкой, подмигивая глазами: «Думал ли ты, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь?» И потом, помолчав: «Ты крепко передо мной виноват». Да и весь этот рассказ «Капитанская дочка» — чудо искусства. Не подпишись под ним Пушкин, и действительно можно подумать, что это в самом деле написал какой-то старинный человек, бывший очевидцем и героем описанных событий, до того рассказ наивен и безыскусствен, так, что в этом чуде искусства как бы исчезло искусство, утратилось, дошло до естества» (Достоевский. Статьи и материалы. Под ред. А.С. Долинина, т. 2. Л., 1925, с. 526—527).
По мнению Достоевского, «Капитанская дочка» — это апофеоз простых русских людей, супругов Мироновых и Ивана Игнатьевича, сумевших героически встретить трудные испытания. Иван Игнатьевич, «этот кривой, ничтожный, по-видимому, человек умирает великим героем, человеком бравым и присяжным. И ни одной-то минуты не мелькнет у нас мысль, что это частный лишь случай, а не русский простой человек в огромном большинстве своего первоначального типа...» (там же, с. 528). Особенно трогательное впечатление производит на Достоевского образ комендантши, умершей вместе с мужем геройской смертью. Писатель отмечает, что в начале повествования комендантша Миронова, подобно госпоже Простаковой, тоже «тип комический». Но в свои последние минуты жизни, после гибели мужа, старая комендантша проявляет подлинное величие и благородство души. «Читая Пушкина, читаем правду о русских людях, полную правду, и вот этой-то полной правды о себе самих мы почти уже и не слышим теперь или столь редко слышим, что и Пушкину, пожалуй бы, не поверили, если б не вывел и не поставил он перед нами этих русских людей столь осязаемо и бесспорно, что усомниться в них или оспорить их совсем невозможно» (там же, с. 529).
Мы не знаем, какими соображениями руководствовался Достоевский, исключая высказывания о «Капитанской дочке» из печатного текста своей речи. Можно лишь предполагать, что эти строки, в которых явственно чувствуется влияние «почвеннической» идеологии А. Григорьева — Страхова, нарушали стремление Достоевского к внутреннему идейному равновесию, к выявлению своей индивидуальной позиции, которая не укладывалась в рамки ни западнической, ни славянофильской доктрины.
Тема пугачевского восстания, образ его вождя долго волновали творческое воображение В.Г. Короленко. Много лет писатель собирал материалы для исторической повести «Набеглый царь», работа над которой не была завершена. «Были написаны только пролог, вчерне первая глава и, по выражению писателя, отдельные «мотивы». Найденный материал Короленко использовал в очерках «У казаков» и в «Пугачевской легенде на Урале», которая должна была стать четвертой главой в очерках «У казаков». Эти работы вошли в Полное посмертное собрание сочинений Короленко 1922—1929 годов, а также в последующие издания его сочинений. Материалы под заголовком «Работа над исторической повестью «Набеглый царь» опубликованы в «Записных книжках (1880—1900)» Короленко в 1935 году» (Гибет Е. Пугачевская легенда на Урале. — «Прометей», т. 9. М., 1972, с. 299). В статье «Пугачевская легенда на Урале» (1900) Короленко оценивает «Капитанскую дочку» в свете борьбы двух представлений о Пугачеве: официальной версии, представлявшей вождя крестьянского восстания «невероятным чудовищем», и народной легенды. «Устное предание о событиях, связанных с именем Пугачева, разделилось: часть ушла в глубь народной памяти, подальше от начальства и господ, облекаясь постепенно мглою суеверия и невежества, другая, признанная и, так сказать, официальная, складывалась в мрачную, аляповатую и тоже однообразную легенду. Настоящий же облик загадочного человека, первоначальные пружины движения и многие чисто фактические его подробности исчезли, быть может, навсегда, в тумане прошлого. <...> Как истинно гениальный художник, Пушкин сумел отрешиться от шаблона своего времени настолько, что в его романе Пугачев, хотя и проходящий на втором плане, является совершенно живым человеком. Посылая свою «Историю Пугачевского бунта» Денису Давыдову, поэт писал, между прочим:
Вот мой Пугач. При первом взгляде
Он виден: плут, казак прямой.
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
Между этим образом и не только сумароковским извергом, возлюбившим сатану, но даже и Пугачевым позднейших изображений (например, в «Черном годе» Данилевского) — расстояние огромное. Пушкинский плутоватый и ловкий казак, немного разбойник в песенном стиле (вспомним его разговор с Гриневым об орле и вороне), не лишенный движений благодарности и даже великодушия, — настоящее живое лицо, полное жизни и художественной правды. Однако возникает большое затруднение всякий раз, когда приходится этого «лихого урядника» выдвинуть на первый план огромного исторического движения. Уже Погодин в свое время обращался к Пушкину с целым рядом вопросов, не разрешенных, по его мнению, «Историей Пугачевского бунта». Многие из этих вопросов, несмотря на очень ценные последующие труды историков, ждут еще своего разрешения и в наши дни. И главный из них — это загадочная личность, стоявшая в центре движения и давшая ему свое имя. Историкам мешает груда фальсифицированного сознательно и бессознательно следственного материала. Художественная же литература наша после Пушкина сделала даже шаг назад в понимании этой крупной и во всяком случае интересной исторической личности. И можно сказать без преувеличения, что в нашей писанной и печатной истории, в самом центре не очень удаленного от нас и в высшей степени интересного периода стоит какой-то сфинкс, человек — без лица» (Короленко В.Г. Собр. соч., т. 8. М., Гослитиздат, 1955, с. 431—432).
Короленко собирался вернуться «назад к Пушкину», поставить живой образ Пугачева в центре исторического повествования, начав биографию героя со времени его участия в войне с Пруссией. В сюжетном плане исторической повести «Набеглый царь» Н.Г. Евстратов усматривает параллель с «Капитанской дочкой». Скаловский, молодой петербургский гвардеец, замеченный императрицей Екатериной, повинуясь приказанию своего отца, офицера в отставке, настроенного оппозиционно по отношению к придворным кругам, переходит в армию и покидает Петербург («Под знаменем Пугачева». К 200-летию крестьянской войны под предводительством Е.И. Пугачева. Челябинск. Южно-Уральское кн. изд-во, 1973, с. 82). В дальнейшем изложении Скаловский должен был примкнуть к пугачевскому восстанию. В представлении Короленко это герой — «мечтатель», восприимчивый к чужим страданиям. Писатель задумал создать на широком фоне восстания образ дворянина-офицера, примкнувшего к пугачевцам из серьезных идейных побуждений. Замысел повести был продиктован стремлением Короленко провести некоторую параллель между нравственными и общественными задачами в прошлом и в настоящем, призвать «внимание общества ко всем вопросам народной жизни, со всеми ее болящими противоречиями и во всей ее связи с интеллигентною совестью и мыслью» (Короленко В.Г. Указ. соч., с. 13).
В последующие годы — в конце XIX и в начале XX века — заметное место в истории литературной критики принадлежит символистам. «Направление, характерное для суждений символистов о Пушкине в первый период, определилось <...> с выходом статьи Д.С. Мережковского «Пушкин» (1896). Прежде всего Мережковский выдвинул здесь самый метод субъективной интерпретации, ставший основой пушкинских изучений символистов вплоть до конца 1900-х годов. В зависимости от этого метода, суть которого критик определил как поиски «своего» в «чужом», находится и содержание его статьи», — утверждает Н.Н. Петрунина (Пушкин. Итоги и проблемы изучения, с. 96). В восприятии Д.С. Мережковского Пушкин — «представитель высшего цвета русской культуры», «рыцарь вечного духовного аристократизма». История русской литературы после смерти Пушкина, по мнению критика, «есть история робкой и малодушной борьбы за русскую культуру с нахлынувшею волною демократического варварства» (Мережковский Д. Вечные спутники. Пушкин. Изд. 3-е. СПб., 1906, с. 7). «Русское варварство», с которым при жизни сталкивался Пушкин, стремившийся к «высшей свободе», как и «демократическое варварство», препятствующее распространению пушкинской культурной традиции в русском обществе, в русской литературе, в толковании Д.С. Мережковского, — понятия чрезвычайно емкие. В них критик включает и русское самодержавие, и бездуховность мещанского существования, и «торговое направление» в русской литературе, и многие другие отрицательные стороны русской жизни. «Русская литература, которая и в действительности вытекает из Пушкина и сознательно считает его своим родоначальником, изменила главному его завету: «да здравствует солнце, да скроется тьма!» Как это странно! Начатая самым светлым, самым жизнерадостным из новых гениев русская поэзия сделалась поэзией мрака, самоистязания, жалости, страха смерти» (там же, с. 18). Современной литературе, проповедующей смирение, жалость, непротивление злу, втайне мятежной, «полной постоянно возвращающимся бунтом против культуры», Д.С. Мережковский подчеркнуто противопоставляет Пушкина.
Из пушкинских героев особое предпочтение критик отдает Петру Великому; к героям-неудачникам он относит цареубийцу Годунова и убийцу гения Сальери — «старших братьев Раскольникова». Какое же место отводит Д.С. Мережковский народным бунтарям в созданной им своеобразной «иерархии» пушкинских персонажей? «Вот и призраки неродившихся героев, бескрылые попытки малых создать великое — Стенька Разин, Пугачев, Гришка Отрепьев» (там же, с. 64). Неприятие демократических перемен, боязнь «русского бунта» подспудно присутствуют в негативном отношении критика к одному из центральных героев «Капитанской дочки».
В 1908 году Ю. Айхенвальд в своей книге о Пушкине утверждал, что духовный аристократизм соединяется у писателя с «нравственным гостеприимством»; подходя к творчеству Пушкина преимущественно с религиозно-этической интерпретацией, критик полагал, что пушкинская поэзия представляет собой «великие заповеди бескорыстия», оправдывающие мир, его творца и человечество. «Среди людей его особенно привлекают ясные, добрые, бесхитростные души, незаметные герои и героини, капитан Миронов и его дочь. Они служат для него оправданием его веры в благой смысл жизни, к которой он вообще прилагает мерило не внешней красоты, а добра, или, лучше сказать, прекрасное и доброе имеют для него один общий корень. Благоговея богомольно перед святыней красоты, он видит в ней и добро...» (Айхенвальд Ю. Пушкин. М., 1908, с. 9).
С точки зрения Ю. Айхенвальда, «цельность мирового добра» для Пушкина восстанавливается человеческой совестью. Поэтому «Маша Троекурова отучила от мести Дубровского, Пугачев имеет в себе черты великодушия и благородства» (там же, с. 11).
Ю. Айхенвальд указывает на высокую простоту пушкинского творчества. «Сама действительность, если бы захотела рассказать о себе, заговорила бы умной прозой Пушкина. <...> Вот в «Капитанской дочке» так быстро, слишком быстро для нашей медлительной привычки, но в соответствии с природой, разыгрываются необычные дела, и по знаку Пугачева, сидящего на крыльце, одного за другим вешают живых людей. И Пушкин рассказывает об этом без нервности, без всякого расчета на человеческие нервы, рассказывает в том же тоне и таким же складом, как и о других перипетиях своей истории. И действительность сказала бы ему, что так и надо, что он прав. В самом деле, может быть, мы напрасно волнуемся, и все эти казни, убийства, кровавый бунт или сцена, когда Миронов на валу благословляет свою дочь, не представляют собою ничего особенного, являются событиями среди событий, — не больше, не меньше других. Все это патетично только для: нас, а не само по себе. Не будем же волноваться. Будем как природа, которая не знает нашего мнимого пафоса» (там же, с. 21—22). Отказывая Пушкину в «патетическом» мировосприятии, Ю. Айхенвальд, возможно, сам того не замечая, постоянно патетически умиляется простоте поэта, непритязательно воспроизводящего мир, созданный творцом.
Во втором издании своей книги Ю. Айхенвальд уделяет более подробное внимание анализу «Капитанской дочки»; по его мнению, «героизм вырастает здесь из будней, из того скромного и неэффектного материала, который Пушкин умел претворять в сокровища духовной красоты. Капитан Миронов, родственный не только чином, но и духом штабс-капитану Максиму Максимычу и капитану Тушину, в законченности и цельности своего миросозерцания: лучше всех воплощает это скромное величие, этот высший героизм простоты. Не говоря уже о его собственном трагическом конце, на какую высоту возносит он себя, когда при нападении Пугачева на Белогорскую крепость говорит оробевшему гарнизону эти незатейливые, эти великие слова: «Что же вы, детушки, стоите? Умирать так умирать, дело служивое!» (Айхенвальд Ю. Пушкин. Изд. 2-е, значительно дополненное. М., 1916, с. 152).
Федор Сологуб, коренным образом расходившийся с Д.С. Мережковским в отношении к «революции низов», подчеркивает принципиальный аристократизм автора «Вечных спутников». В понимании Ф. Сологуба «Мережковский не принимает революции, боится «свободы в ее историческом сегодняшнем воплощении», потому что он «барин», — справедливо пишет М.И. Дикман (Федор Сологуб. Стихотворения. Вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания М.И. Дикман. Л., «Сов. писатель», 1975, с. 36). Естественно, что Ф. Сологуб, сын бывшего крепостного, обладавший острым социальным чутьем, решительно отвергает тезис Д.С. Мережковского о духовном аристократизме Пушкина.
Судьба революции 1905—1907 годов обостряет трагическое мироощущение писателя; кровавые события 9 января, постоянно преследовавшие его творческое воображение, вызывают особенно резкое неприятие Ф. Сологубом русского самодержавия.
В 1907 году Ф. Сологуб опубликовал две статьи под общим названием «Демоны поэтов». Во второй из этих статей — «Старый черт Савельич» — Ф. Сологуб размышляет о демоне, который якобы смущал Пушкина в двадцатые и тридцатые годы XIX века. Соглашаясь с мыслью Пушкина о том, что «везде Онегина душа себя невольно выражает», автор статьи приходит к следующему выводу. Пушкин в многообразии литературных героев постоянно воплощал свои внутренние стремления; по мнению Ф. Сологуба, неудовлетворенность собственным социальным положением, стремление к славе и власти привели поэта к апофеозу самозванства («Борис Годунов», «Капитанская дочка»), к духовному лакейству. Явно вульгаризируя отношение Пушкина к Николаю I, Ф. Сологуб утверждает, что прирожденный царедворец часто побеждал в Пушкине поэта и человека, и это отразилось в ряде его произведений: «Стансы», «Нет, я не льстец, когда царю...», «Моя родословная» и т. д. Позицию Пушкина по отношению к трону автор статьи уподобляет поведению дядьки Савельича из «Капитанской дочки». Слуга Петра Гринева становится воплощением духа лакейства. По утверждению Ф. Сологуба, великого Пушкина смущал даже не демон, а мелкий бес — «старый черт Савельич», без лести преданный своим господам, олицетворение верноподданнического усердия. «Подымается вверх лестница совершенств, вереница титанических образов, — а внизу притаился гнусный, но, несомненно, подлинный Савельич. Усердный холоп, «не льстец», верный своим господам, гордый ими, но способный сказать им в глаза, с холопскою грубостью, которую господа простят, и слова правды, направленные всегда к барскому, а не к своему интересу. Ведь потому-то господа и прощают грубость старого холопа Савельича, что она вся для господской выгоды» («Перевал», 1907, № 12, с. 49).
Свойственные символистам, в том числе Д.С. Мережковскому и Ф. Сологубу, религиозные размышления и поиски христианского идеала различными путями приводят писателей к отрицанию идеи монарха — «князя мира сего». Царь, кесарь в их представлении часто принимает дьявольское обличие жестокого и кровожадного апокалиптического зверя. Если в книгах и статьях Д.С. Мережковского Пушкин как вершина русской культуры, как «начинатель русского Просвещения» сопоставляется с Петром Великим — «первым русским интеллигентом на троне», то в представлении Ф. Сологуба первый поэт России оказывается слишком зависимым от царя, ослепленным его блеском. Произвольная, субъективная интерпретация Ф. Сологубом образа Савельича как духовного двойника поэта закономерно привела к искажению творческого облика Пушкина.
Примитивно демократической точке зрения Федора Сологуба противостоит окрыленно приподнятое восприятие Пушкина Блоком в знаменитой речи 1921 года: «Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин.
Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта — не легкая и не веселая; она трагическая; Пушкин вел свою роль широким, уверенным и вольным движением, как большой мастер; и, однако, у нас часто сжимается сердце при мысли о Пушкине: праздничное и триумфальное шествие поэта, который не мог мешать внешнему, ибо дело его — внутреннее — культура, — это шествие слишком часто нарушалось мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже бога. Мы знаем Пушкина — человека, Пушкина — друга монархии, Пушкина — друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: Пушкин — поэт» (Александр Блок. Собр. соч. в 8-ми т., т. VI. М.—Л., Гослитиздат, 1962, с. 160). У Блока нет непосредственных высказываний о «Капитанской дочке», но весь пафос его речи о Пушкине, которого он объявляет провозвестником «тайной свободы», разрушал легенду о смирившемся поэте, тем самым создавая возможность исторически справедливой оценки творчества Пушкина, и в частности «Капитанской дочки».
Максим Горький в предисловии к американскому однотомному изданию сочинений Пушкина дал в 1925 году более объективную и справедливую оценку этого произведения: «Как прозаик, он написал исторический роман «Капитанская дочка», где с проницательностью историка дал живой образ казака Емельяна Пугачева, организатора одного из наиболее грандиозных восстаний русских крестьян» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., Т. 24. М., Гослитиздат, 1953, с. 255).
Марина Цветаева в эссе «Пушкин и Пугачев» (1937) высказала ряд интересных, но не бесспорных соображений о пушкинской повести. Главное внимание Цветаевой сосредоточено на образе Пугачева, на его важной роли в композиционном построении «Капитанской дочки»: «Любопытно, что все, решительно все фигуры «Капитанской дочки» — каждая в своем направлении — контрфигуры Пугачева: добрый разбойник Пугачев — низкий злодей Швабрин; Пугачев, восставший на царицу, — комендант, за эту царицу умирающий; дикий волк Пугачев — преданный пес Савельич; огневой Пугачев и белорыбий немецкий генерал, — вплоть до физического контраста физически очаровывающего нас Пугачева и его страшной оравы (рваные ноздри Хлопуши). Пугачев и Екатерина, наконец. И еще любопытнее, что пугачевская контрфигура покрывает, подавляет, затмевает — все. Всех обращает в фигурантов. <...> Ни одной крупной фигуры Пушкин Пугачеву не противопоставил (а мог бы: поручика Державина, чуть не погибшего от пугачевского дротика; Суворова, целую ночь стерегущего пленного Пугачева). В лучшем случае, другие — хорошие люди. Но когда — кого в литературе спасала «хорошесть» и кто когда противостоял чаре силы и силе чары? <...> В «Капитанской дочке» единственное действующее лицо — Пугачев. Вся вещь оживает при звоне его колокольчика. Мы все глядим во все глаза и слушаем во все уши: ну, что-то будет? И что бы ни было: есть Пугачев — мы есьмы» (Цветаева, с. 137—138). Далее Марина Цветаева сопоставляет двух пушкинских Пугачевых: «Пугачева «Капитанской дочки» писал поэт, Пугачева «Истории пугачевского бунта» — прозаик. Потому и не получился один Пугачев.
Как Пугачевым «Капитанской дочки» нельзя не зачароваться — так от Пугачева пугачевского бунта нельзя не отвратиться» (там же, с. 141—142).
Первая монография, посвященная «Капитанской дочке», появилась на рубеже XIX и XX веков; ее автором был Н.И. Черняев, издавший свой обширный Историко-критический этюд «Капитанская дочка» Пушкина» (Москва, 1897; первоначально печатался в том же году в журнале «Русское обозрение»). Исследователь дал обзор критических высказываний о «Капитанской дочке», включая суждения Одоевского, Гоголя, Белинского и Чернышевского, Григорьева и Страхова, Скабичевского и Незеленова. По его мнению, большинство русских критиков недооценивало значение пушкинской прозы, и прежде всего «Капитанской дочки». По словам Н. Черняева, «первый, кто понял и выразил со всею ясностью громадное историко-литературное значение «Капитанской дочки», как одного из гениальнейших созданий Пушкина и вообще литературы всех времен и народов, был Гоголь» (там же, с. 11). Порицая точки зрения Белинского и Чернышевского, исследователь отдает должное сжатой, но блестящей характеристике, данной П.В. Анненковым стилю «Капитанской дочки». Особое внимание автор монографии уделяет критике «почвеннического» направления. «Из русских критиков 60-х и второй половины 50-х годов никто не указывал с такою настойчивостью на громадное значение «Капитанской дочки» и не упоминал о нем так часто, как Аполлон Григорьев» (там же, с. 14). В восприятии Н. Черняева, А. Григорьев видит в «Капитанской дочке», как и в «Повестях Белкина», трезвое понимание русской действительности, бесхитростную любовь к ней и одновременно «критическое и даже ироническое отношение к чуждым нашей жизни идеалам». Иван Петрович Белкин, написавший, по А. Григорьеву, хронику семейства Гриневых, является лицом «хотя несколько ироническим, но все же подчиненным окружающей действительности». «Смирному типу» Белкина противопоставляется чисто народный, «хищный тип» Пугачева. Однако Н. Черняев возражает против основного тезиса А. Григорьева: «В «Повестях Белкина», если так можно выразиться, нет ничего белкинского. Сознавая это, Пушкин сделал из Белкина не их автора, а как бы их стенографа: каждую из них Белкин слышал от того или другого лица и дословно записал ее, не примешивая к чужому рассказу ни своего своеобразного «стиля», ни своих нравственных сентенций. Григорьев говорит о Белкине — Пушкине, но Пушкина — Белкина не было и быть не могло, ибо Пушкин никогда не мог отождествить себя с таким придурковатым простаком и с такою жалкою пародией на писателя, каким был Иван Петрович. Нечего и говорить о том, что Григорьев сильно преувеличил значение «Повестей Белкина». В этих «Повестях» Пушкин дал замечательные образцы русской прозы. Но их, конечно, нельзя ставить на одну доску с «Капитанскою дочкой», ибо между небольшим и легоньким, хотя и прелестным рассказом, и вполне законченным, глубоким по мысли и содержанию, гениальным романом, целая бездна» (там же, с. 16—17).
Критические высказывания Н. Страхова о «Капитанской дочке» встречают в целом одобрительную оценку Н. Черняева. Н. Страхов определяет «Капитанскую дочку» как первую русскую семейную хронику, а следовательно, особый род художественного повествования, и это вызывает принципиальное возражение у автора монографии. «Но, во-первых, семейная хроника, в истинном смысле этого слова, не может быть художественным произведением, ибо семейная хроника есть не что иное, как та же летопись, но летопись, рамки которой ограничены историей одного семейства. Семейная хроника составляет одну из разновидностей мемуаров, то есть, исторической, а не художественной литературы. То, что называет г. Страхов семейною хроникой, есть повесть или роман и отнюдь не составляет исключительной особенности нашей словесности» (там же, с. 20).
Оценивая отзывы А.М. Скабичевского о пушкинском произведении, Н. Черняев порицает утверждение критика о том, что не Гоголь, а именно Пушкин является родоначальником русского натурализма. «Но «Капитанскую дочку», — утверждает Н. Черняев, — как и вообще пушкинскую прозу, нельзя считать порождением чистого реализма. В ней безусловно преобладает художественный идеализм» (там же, с. 26).
Завершая обзорную главу, Н. Черняев категорически утверждает, что в жанровом отношении «Капитанская дочка» — это в полном смысле слова исторический роман, написанный в стиле мемуаров» (там же, с. 28).
Последующие четыре главы книги посвящены истории создания «Капитанской дочки», ее композиции и стилю, соотношению с «Историей Пугачева», проблеме влияния В. Скотта. В главах 6—9-й Н. Черняев дает подробную характеристику действующих лиц «Капитанской дочки». В своих оценках пушкинских героев автор монографии исходит из консервативной монархической концепции.
Много ценных наблюдений содержится в статье М. Гофмана о «Капитанской дочке», напечатанной в собрании сочинений Пушкина. Значительное место в этой статье уделено выявлению роли творчества В. Скотта для Пушкина-прозаика: «Вальтер Скотт укрепил в Пушкине его внутреннее влечение к простому быту, — утверждает исследователь, — Пушкин осознал это влечение (в «Повестях Белкина» и «Капитанской дочке») к простым «преданьям русского семейства» под влиянием чтения романов В. Скотта. Подобно тому, как В. Скотт воскрешал нравы шотландской старины XVIII века, Пушкин в «Капитанской дочке» воскресил нравы русской старины XVIII века. Савельич — едва ли не первый в нашей литературе правдивый тип крестьянина-слуги — написан под безусловным влиянием «Ламермурской невесты» В. Скотта, что отметил и Белинский, назвав его «русским Калебом». И действительно, Савельич нарисован под явным влиянием В. Скотта, но отличие его от Калеба точно так же, как главное отличие Марьи Ивановны от Джени, заключается в том, что Калеб — шотландский крестьянин, тогда как пушкинский Савельич чисто русский народный тип — отличие слишком значительное, чтобы говорить о подражательности Пушкина в создании образов. Более всего точек соприкосновения, однако, «Капитанская дочка» имеет с «Эдинбургской темницей» (Пушкин. Библиотека великих писателей. Под ред. С.А. Венгерова, т. IV. СПб., 1910, с. 355—356). Отметив некоторые черты сходства между Машей Мироновой и Джени, между Гриневым-отцом и отцом вальтерскоттовской героини — Дэвидом Динсом, М. Гофман подчеркивает самостоятельный характер пушкинской повести: «Он <Пушкин> позаимствовал от Вальтер Скотта и некоторые внешние приемы писания — напр., эпиграфы из писателей XVIII века и народных песен и пословиц, что придавало известный колорит его повествованию. Пользовался Пушкин иногда (очень редко и притом сильно изменяя) рисунком Вальтер Скотта, но краски находил всегда на своей палитре, краски свежие, яркие и оригинальные, никогда не впадал в монотонность, размазывание и повторение, чего не избегает и В. Скотт при всем своем огромном таланте. Говорить о подражательности Пушкина — смешно: влияние, которое испытывал Пушкин, надо понимать не как подчинение себя другому писателю, но только как возбуждение, как стимул творчества» (там же, с. 357).
Эпиграфы, калмыцкая сказка Пугачева, любовные куплеты Гринева — «все это создает фон, на котором вырисовывается перед нами «роман на старый лад», все это придает известный колорит архаизма «преданьям русского семейства». Прием этот, заимствованный главным образом от Вальтер Скотта, Пушкин довел до изумительного совершенства» (там же, с. 368). Однако, по справедливому мнению исследователя, гораздо большее значение имело проникновение Пушкина в психологию людей XVIII века: «В «Капитанской дочке» Пушкин достиг удивительного отождествления с воззрениями своих отцов, дедов и прадедов: Пушкин заставляет их говорить языком XIX века, но психика его действующих лиц принадлежит XVIII веку — так мыслили и чувствовали, как мыслили и чувствовали герои повести Пушкина, люди XVIII века, и это отождествление Пушкина с психикой XVIII века гораздо глубже и значительнее внешнего и искусственного отождествления с языком XVIII века наших бедных стилизаторов» (там же, с. 367—368).
Великая Октябрьская революция ознаменовала наступление новой эпохи в изучении жизни и творчества Пушкина. В первые годы после революции ученые особое внимание уделяли обнаружению источников, ранее недоступных исследователям. Производилось тщательное текстологическое изучение творческого наследия Пушкина, устранение цензурных искажений текста, обследование черновых рукописей писателя.
Обращение к планам и рукописным вариантам повести дало сильный толчок для уяснения историко-литературного значения «Капитанской дочки», для установления ее места в прозаическом наследии Пушкина, соотношения ее с «Историей Пугачева» и историко-философскими размышлениями Пушкина 1830-х годов. Преодоление дореволюционной традиции осмысления социальной и литературной позиции Пушкина, овладение методом марксистского анализа в советском пушкиноведении проходило не без трудностей. Представители так называемого вульгарно-социологического направления вольно или невольно во многом соглашались со сторонниками прежних историко-литературных школ, которые трактовали Пушкина 1830-х годов как писателя с верноподданническим образом мыслей. Упрощенно понимая зависимость идеологии писателя от его социального происхождения, сторонники вульгарно-социологического метода не видели существенной разницы в идейной позиции различных группировок внутри дворянской культуры. Между тем лишь тщательная социальная дифференциация этих направлений могла дать ключ к пониманию сложной историко-литературной позиции Пушкина. Дальнейшие исследования показали, что просветительская позиция передовых дворянских писателей, во главе которых стоял Пушкин, противостояла реакционно-охранительной тенденции дворянских идеологов, провозгласивших триединую формулу «самодержавия, православия и народности».
Преодоление ошибочных утверждений вульгарно-социологического характера привело в некоторых работах к крайностям иного рода — Пушкин объявлялся сторонником и идеологом крестьянской революции.
Можно выделить несколько вопросов, которые особенно привлекали внимание историков литературы: элементы фольклора в «Капитанской дочке»; соотношение повести с «Историей Пугачева»; выявление разнообразных отечественных источников (исторических и литературных) повести; преломление западноевропейской литературной традиции в «Капитанской дочке»; стиль, язык и поэтика повести; историко-философская проблематика «Капитанской дочки» и ее место в творческом наследии Пушкина.
Размеры нашего обзора не позволяют дать подробный анализ работ советских историков литературы о «Капитанской дочке». Остановимся только на самых интересных, с нашей точки зрения, исследованиях.
С наибольшей глубиной проблема связи «Капитанской дочки» с фольклором рассматривается в статье М.К. Азадовского «Пушкин и фольклор» (1938).
В последнее время сделана попытка раскрыть внутренний характер фольклоризма «Капитанской дочки»: И.П. Смирнов в обстоятельной статье «От сказки к роману» (1973) проследил трансформацию компонентов волшебной сказки в сюжетной структуре пушкинской исторической повести.
Прояснению многих вопросов, связанных с изучением «Капитанской дочки», способствовали разыскания Д.Д. Благого, начиная с книги «Социология творчества Пушкина» (1931), в которой вскрыта социально-психологическая общность Гринева-отца с Лариным (об этом см. с. 68—69 наст. издания), до подробного анализа структуры пушкинской повести в книге «Мастерство Пушкина» (1955), использованного в настоящем комментарии.
Вкладом в изучение «Капитанской дочки» явились многолетние разыскания Ю.Г. Оксмана, и в первую очередь его исследование «Пушкин в работе над «Историей Пугачева» и повестью «Капитанская дочка», напечатанное в его книге «От «Капитанской дочки» к «Запискам охотника» (Саратов, 1959). В этой работе охарактеризованы многочисленные источники, которыми пользовался Пушкин при написании «Капитанской дочки», подробно прослежена творческая история исторической повести Пушкина. В главе X «Философия истории Гринева и политические дискуссии конца XVIII и начала XIX столетия о путях и сроках ликвидации рабства русских крепостных крестьян» автор привлекает для сравнительного анализа широкий круг исторических источников: «Записки» Е.Р. Дашковой, «Письма русского путешественника» Н.М. Карамзина, «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева, дневники и письма Н.И. Тургенева, «Опыт о просвещении относительно к России» И.П. Пнина, «О рабстве крестьян» В.Ф. Раевского, «Записку о народном просвещении» самого Пушкина; равно как и его статью «Путешествие из Москвы в Петербург».
В статьях «Пушкин и народность» (1941) и «Историзм Пушкина» (1954) Б.В. Томашевский исследовал кардинальные вопросы мировоззрения и творчества писателя. Последнее крупное прозаическое произведение писателя — «Капитанская дочка» — рассмотрено в этих статьях исходя из органической связи исторической повести Пушкина с его трактовкой в 1830-е годы проблем историзма и народности.
По утверждению исследователя, «история для Пушкина — источник понимания настоящего и ключ к предугадыванию будущего. Поэтому в историческом изучении для него важно уловить действительные тенденции хода вещей, независимо от субъективных симпатий и антипатий» (Томашевский Б. Пушкин. Кн. 2-я. Материалы к монографии (1824—1837). М.—Л., Изд-во АН СССР, 1961, с. 195).
Подлинный историзм и народность в «Капитанской дочке» способствовали несомненной творческой удаче Пушкина — создателя образа Пугачева. По мнению Б.В. Томашевского, «этот народный русский образ — подлинный крестьянский вождь крестьянской революции» (там же, с. 148) — неотделим в структуре произведения от постановки самой темы восстания, интерес к которой определил важнейшие творческие замыслы и создания этих лет («История Пугачева», «Дубровский», статьи о Радищеве, «Сцены из рыцарских времен»).
С.М. Петров, усматривающий в «Капитанской дочке» наличие преобладающего эпического начала, указывает, что в этом произведении «нашли яркое отражение жизнь народа, его восстание, образы крестьян и казаков, помещичий быт, губернское общество и жизнь затерянной в степях крепости, личность Пугачева и двор Екатерины II. В романе выведены лица, представляющие нравы и быт того времени. «Капитанская дочка» дает широкую историческую картину, охватывающую русскую действительность эпохи пугачевского восстания» (Петров, с. 110).
Особенности историзма в художественном методе «Капитанской дочки» исследованы в книге Г.А. Гуковского «Пушкин и проблемы реалистического стиля» (1948; опубл. 1957). Характеризуя творчество Пушкина 1830-х годов, Гуковский пишет, что в сознании писателя «начинало выступать не только сословное, но и классовое начало. Последнее пока еще в смутном виде ощущалось как демократическое. Это было связано с представлением о современности как об эпохе демократии, причем для России на первый план выступала мучительная для него проблема демократии народной, крестьянской. Так образ русской современности приобрел тоже социологические черты; новые социологические признаки пушкинского историзма овладевали и материалом русской современности; картина ее требовала социальной дифференциации, более резкой, чем это было возможно до сих пор» (с. 292). Автор последовательно прослеживает, как претворялись новые черты пушкинского историзма в его творчестве, в поэзии, в драматургии, в прозаических произведениях. Г.А. Гуковский указывает, в частности, что «Пушкин перенес традиционный мотив романтического героя-разбойника из плоскости индивидуального бунтарства в плоскость социально обоснованной борьбы общественных групп, осложнив его к тому же темой классовой борьбы крестьянства. Эта тема станет основной в «Капитанской дочке»...» (там же, с. 372).
В 1970-е годы со статьями об историзме Пушкина выступил И.М. Тойбин, рассматривающий специфику историзма писателя как эстетической категории; в статье «О «Капитанской дочке» Пушкина» (1972) И.М. Тойбин обращает особое внимание на проблему национального своеобразия повести Пушкина.
Ю.М. Лотман в статье «Идейная структура «Капитанской дочки» высказывает мысль о своеобразном равновесии дворянского и крестьянского лагерей в структуре пушкинского произведения. Согласно утверждению исследователя, Пушкин, увидевший разделение общества на две противопоставленные, борющиеся между собой силы, «понял, что причина подобного раскола лежит не в чьей-либо воле, а в глубоких социальных процессах, не зависящих от воли или намерения людей» (Пушкинский сборник. Псков, 1962, с. 8). По мнению Ю.М. Лотмана, «ставить вопрос: на чьей из двух борющихся сторон стоит Пушкин — значит не понимать идейной структуры повести. Пушкин видит роковую неизбежность борьбы, понимает историческую обоснованность крестьянского восстания, отказывается видеть в его руководителях «злодеев». Но он не видит пути, который от идей и действий любого из борющихся лагерей вел бы к тому обществу человечности, братства и вдохновения, туманные контуры которого возникали в его сознании» (там же, с. 17). Впрочем, автор статьи тут же выделяет проблему контрастности двух общественных полюсов «Капитанской дочки», социальный аспект произведения. «Было бы заблуждением считать, — утверждает он, — что Пушкин, видя ограниченность (но и историческую оправданность) обоих лагерей — дворянского и крестьянского — приравнивал их этически. Крестьянский лагерь и его руководители привлекали Пушкина своей поэтичностью, которой он, конечно, не чувствовал ни в оренбургском коменданте, ни во дворе Екатерины. Поэтичность же была для Пушкина связана не только с колоритностью ярких человеческих личностей, но и с самой природой народной «власти», чуждой бюрократии и мертвящего формализма» (там же, с. 19).
Интересные соображения о проблеме самозванства в «Капитанской дочке» содержатся в статье В.Н. Турбина «Характеры самозванцев в творчестве А.С. Пушкина» («Филологические науки», 1968, № 8, с. 85—95).
Согласно концепции В.Н. Турбина, Пушкин тяготел к проблеме самозванства на протяжении всего своего творческого пути. Протеизм создателя «Капитанской дочки» В.Н. Турбин тесно связывает с «театральностью» его творчества: театр Пушкина, по словам автора статьи, — явление значительно более широкое, чем пушкинская драматургия.
Говоря о творческом интересе Пушкина к образу самозванца как особой структурной единице художественного произведения, автор статьи замечает, что пушкинские самозванцы — «самозванцы дважды, трижды». Пугачев, по наблюдению исследователя, не только беглый казак и царь. «Существенно, например, то, что, присвоив себе по отношению к народу права царя, по отношению к отдельному человеку он как-то непринужденно и естественно присваивает права... отца: царь-батюшка. Он — и царь, и батюшка: именно он благословляет Гринева на женитьбу в то время, когда родной отец, Гринев-старший, в благословении сыну отказал» (там же, с. 86).
В статье «Художнические элементы в «Истории Пугачева» Пушкина» («Вопросы литературы», 1968, № 1, с. 154—174) В.М. Блюменфельд неоднократно привлекает для своей аргументации текст «Капитанской дочки». Наибольший интерес для нас представляют тонкие наблюдения исследователя о «горюхинском» элементе в повествовательной структуре «Капитанской дочки»: «Горюхинскими чертами отмечен родной дом дворянского недоросля Гринева, куда мосье Бопре был выписан из Москвы «вместе с годовым запасом вина и прованского масла» и где придворный календарь отставного секунд-майора — такой же символ неподвижности, как и белкинские календари с записями старосты. Тот же уклад — в Белогорской крепости» (там же, с. 172).
Признавая в отдельных, особенно в начальных главах «Капитанской дочки» присутствие «горюхинского» элемента, нельзя согласиться с исследователем в том, что «горюхинская» струя доминирует во всем повествовании. Гиперболизация такого рода искажает истинные пропорции, которые не дают основания для подобного исторического и стилистического осмысления «Капитанской дочки». В идиллических картинах быта семейства Гриневых, в колоритных сценах жизни обитателей Белогорской крепости Пушкин дал точные приметы исторического времени — второй половины XVIII века, а не допетровской Руси и тем более не времен «баснословных». Вольное проецирование социальной психологии героев исторической повести Пушкина в «неоглядную глубину национальной истории», равно как и попытка связать это отдаленное прошлое не только со второй половиной XVIII века, но и с будущим страны, на наш взгляд, с чрезмерной категоричностью подчеркивает элементы косности и инертности в тысячелетней истории России, игнорирует процесс развития и постепенного становления национального характера.
В трех обобщающих исследованиях по прозе Пушкина: в книгах А. Лежнева «Проза Пушкина. Опыт стилевого исследования» (1937, изд. 2-е — 1966), Н.Л. Степанова «Проза Пушкина» (1962), Л.С. Сидякова «Художественная проза А.С. Пушкина» (1973) — идейная проблематика и художественное своеобразие «Капитанской дочки» тщательно изучены на общем фоне пушкинской прозы.
В последние годы появилось несколько ценных статей Н.Н. Петруниной: «К творческой истории «Капитанской дочки» (1970), «Пушкин и Загоскин» (1972), «У истоков «Капитанской дочки» (1974); эти исследования внесли существенные уточнения в историю создания исторической повести Пушкина, многие наблюдения и выводы Н.Н. Петруниной учтены в настоящем комментарии.
Ряд исследований посвящен выявлению европейской литературной традиции в исторической повести Пушкина: статьи Б. Неймана «Капитанская дочка» Пушкина и романы Вальтер Скотта» (1928), А.И. Белецкого «К истории создания «Капитанской дочки» (1930), Д.П. Якубовича «Капитанская дочка» и романы Вальтер Скотта» (1939). Наибольшее внимание было уделено сопоставлению «Капитанской дочки» с романами Вальтера Скотта. В результате разысканий удалось установить, что при наличии типологической общности стиль «Капитанской дочки» существенно отличается от манеры письма английского романиста: лаконизм пушкинского повествования отчетливо контрастирует с неторопливым, подробным описанием событий в романах Вальтера Скотта. Известно, что Пушкин высоко ценил писательский талант Вальтера Скотта. Сочетание исторического фона и действительно исторических персонажей с вымышленными героями — вот то главное, что привлекало Пушкина в романах Вальтера Скотта. Именно это отличительное свойство сюжетного «двоевластия» — исторических событий и свободного фабульного построения — быЛо воспринято и блестяще претворено Пушкиным в его исторической повести.
По-разному определяется жанр пушкинского произведения. В академическое издание «История русского романа» включена специальная глава, посвященная «Капитанской дочке». Казалось бы, тем самым спор о жанре «Капитанской дочки» решен в пользу романа. Но в том же самом труде, в главе «Путь Пушкина к прозаическому роману» (автор А.В. Чичерин) мы читаем: «Повести Пушкина стали художественной школой для миллионов читателей. Каждый из нас побывал с Гриневым в Белогорской крепости и с Дубровским в разбойниках» (с. 179). В методической литературе «Капитанскую дочку» принято называть повестью (см. раздел библиографии «Изучение повести в школе» на с. 190 наст. издания).
Как видно из нашего краткого обзора, а также из прилагаемой библиографии (см. с. 186—191 наст. издания), советская пушкиниана включает в себя большое количество работ, посвященных исследованию «Капитанской дочки». Более подробные сведения об истории изучения в советское время исторической повести Пушкина содержатся в статьях Н.В. Измайлова «Художественная проза» (в коллективной монографии «Пушкин. Итоги и проблемы изучения»...) и А.А. Звозникова «Исследование прозы Пушкина в последние годы» («Русская литература», 1975, № 1).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |