И чего они, черти, величество по энтим погорелым местам таскают?! — завозившись, проворчал недовольно Пугачев. — Словно дражнют! Полюбуйся, мол, белый царь, что с Москвою на радостях сделалось? А то, может, запугать хочут? Вот, мол, как попала столица в твои руки, так и почала разваливаться, таять, словно воск на огне!
Минеев, думавший свою думу, лениво поглядел на еще дымившееся местами пожарище, где среди остатков полуразрушенных огнем зданий копошились спасавшие, а, может, и расхищавшие скарб черные галдящие кучки людей.
— Маршрут князь Трубецкой составлял...
— Ильюшка Творогов?
— Он! Вместе с графом Паниным.
— С Хлопкою? Та-ак! — протянул «анпиратор».
— А составляли они маршрут еще третьего дня! — продолжал Минеев сухо. — А тогда этот квартал целехонек был. Горело-то вчера. Днем началось да, почитай, всю ночь и полыхало. Вон местами и сейчас курится!
— Ты это к чему, Борька? — воззрился Пугачев.
— К тому, что, значит, нельзя было предвидеть, когда маршрут составляли.
— А ежели, уже составивши тот маршрут, взяли да и нарочно и подпалили? Пущай, мол, полюбуется! Минеев пожал плечами.
— Да какая цель-то в этом, государь?
— А я почем знаю? Разе им в душу влезешь? И так говорят, чужая душа — потемки, а в ихних душах — одна чернота! Хитрят, мудрят, кружева хитрые плетут. Цыкнешь на них, сволочей, так они словно ужи — на брюхе ползают, а отвернешься — шипят да жало высовывают! — раздраженно твердил Пугачев, когда сани проносились мимо сгоревшего квартала. — Ильюшка Творог — он кто? Двоюродный альбо троюродный братец того же проклятого Лыски, что на мою высокую персону предерзостно руку поднял. Да женат на голобородькинской выкормке. Так нюжли могу я ему, анафеме, верить?
— Ты, государь, кажется, теперь уже никому не веришь, — спокойно возразил Минеев.
— Никому и не верю! — подтвердил Пугачев. — Раньше дураком был, верил. Кажному простому человеку верил. Только дворянов остерегался, как они все Катькину руку тянули. А простым — тем верил, потому как я для кого и дело-то все затеял? Ну, думаю, они хоша бы с благодарности, обязаны мне по всем статьям, как выхожу я ихнего брата спаситель и свободитель... А пожимши, глаза раскрываются: та же змеиная душа, что и у дворянов. Да еще, может и подлее. У иного дворянина хошь свой гонор дворянский имеется. Вон на той неделе Головин из орловских дворянов под присягу идти отказался. Мне, мол, моя честь дворянская не дозволяет! Три месяца в колодниках ходил, одной руки решился, скрючило его в остроге в три погибели, вша его заедает, а вывели на плаце присягать с другими протчими, а он — на поди! Честь не дозволяет! Это под виселицей-то, на которой его же сродственники, раньше повешенные, качаются! Ну и повесили... А моя сволота разе на такое дело пойдет? Да она только покажи ей арапник, не токмо што крулю польскому альбо султану турецкому, она борзому кобелю на верность присягнет!
Цепляются, говорю, за меня, покедова за моей спиной, как за каменной стеной. Моим именем прикрымшись, дураков грабить можно. А случись что, так они первые на меня же, помазанника, ошейник наденут да на веревке поведут в речке топить! Знаю я их! Я, брат, скрозь землю на три аршина все вижу!
— Никому не верить, так и жить нельзя, — глухо вымолвил Минеев. — Так и с ума сойти недолго!
— Оченно просто! И руки на себя наложить — также недолго. И выйдет — черту баран... Эх, ну его к ляду, все такое! Одна радость: выпить. Хлебнул водочки альбо венгерского да покрепче, ну, от сердца и отлегло. Хошь дышать-то можно! А то и впрямь еще возьмешь да удавишься». Давай-ка нашу царскую дорожную флягу: согреемся!
Минеев достал из-под сидения саней объемистую дорожную флягу, обшитую сукном, с привинченным к горлышку дорожным стаканчиком.
— Кажись, не подменили, — пробормотал он, — а на всякий случай, государь, давай-ка я первым выпью!
Глаза Пугачева запрыгали, дряблые щеки затряслись, рот искривился. На лице появилось унылое выражение.
— До чего дожили, скажи пожалуйста! — горестно вымолвил он. — Чарку водки и то без опаски нельзя вылакать. Думаешь, как бы в ней, водке-то, отравы какой не оказалось! Н-ну, дела, можно сказать! Поди, Катька моя таких страхов и не знала. Жила себе, не тужила. Жамки жрала да чаи с енаралами распивала, не боясь отравы...
— Ко всему привыкнуть можно, — неопределенно отозвался Минеев. — А только, конечно, береженого и бог бережет... Ну, наливай, что ли?
— А можно и не наливаючи! — бодро засмеялся «анпиратор», выхватывая из его рук флягу и прикладывая ее горлышко ко рту. — Мы, брат, по-походному, по-казацки!
Он долго глотал крепкую водку, покуда его смуглое лицо не покраснело.
— Ф-фу-у! Да и здоровая же водка! Аж дух сперло!
Он опять прильнул фиолетовыми губами к тонкому горлышку и когда кончил пить, на его темном лице было успокоенное, почти блаженное выражение.
— Все пустое дело! Одно слово — трын-трава! — засмеявшись, сказал он. — Прячь, Бориска, пригодится еще на нашей бедности...
Он как-то сразу посоловел, утонул в богатой собольей шубе, закрыл в изнеможении глаза и из искривленного рта понесся негромкий, но сочный храп.
Минеев рассеянно посматривал по сторонам и старался собрать разбегавшиеся мысли.
«Пьет «его пресветлое величество». Почти без просыпу пьет. Еще и раньше, до взятия Москвы, пил здорово, иной раз чуть не до зеленого змия, а все же, по крайней мере, в крутые дни умел сдерживать свою ненасытную утробу и сохранять свежую голову. В опасности сразу трезвел, словно рукой хмель снимало. В военном деле, бывало, показывал удивлявшее и нас, офицеров, умение соображать. Чутье какое-то было. А вот со взятия Москвы, да нет, еще раньше, даже со взятия Казани, с того дня, когда пришла весть о гибели царицы и наследника престола, Павла Петровича, словно покатился под гору и чем дальше, тем быстрее. Целыми сутками валяется в постели, держа при себе какую-нибудь бабу, «чтобы грела бока». Ничем не занимается. На все рукою машет. Раздувает его безобразно. За шесть месяцев два раза чуть не при смерти был. Доктора пугают: ежели не бросит пить, скоро каюк будет. Печень, мол сгниет... И будет каюк! Хоть какого богатяры такая жизнь скрутит, а он — какой же богатырь? Только что жилистый был, двужильный даже! Да вот сгорает, на глазах сгорает... Как сгорает и попавшая в его корявые лапы Москва, как и вся страна. Ведь и впрямь — горит все кругом!
Стоило брать Москву, чтобы в полгода довести ее до такого состояния! Ежели бы подняться над ней птицею да посмотреть сверху — вся в лысинах от пожаров. Поди, скоро и половины не останется. Население все прибавляется, та самая сволота, которая на своем хребте Емельку до престола доволокла, власть ему дала, — она со всех концов прет в столицу, на всенародное пиршество. Все труднее размещать да кормить эту ораву. Набьется сволота к какой-нибудь уцелевший квартал и все растащит без толку, без пользы разрушит. А там смотришь — пожар. И тушить некому: не свое, чужое горит. Бегут, как тараканы, в другие кварталы и несут с собой разрушение.
Заводов сколько было, мастерских разных, рабочего люда! А теперь что? Работать никто не хочет, а и кто хотел бы, нету возможности. Из пяти тысяч суконщиков на месте и пяти сотен не осталось: разбежались. Одни товарами из разворованных складов торговать принялись, другие спились, третьи в «городские казаки» записались да под видом того, что порядок охраняют, живого и мертвого грабят. Каждое утро на улицах подбирают десятка два-три зарезанных да полсотни, ежели не сотню, опившихся и замерзших Цены на все, особливо на съестные припасы, в гору лезут. А деньги словно сквозь землю проваливаются. Да, оно, вероятно, так и есть: у кого еще водятся какие гроши, тот их в земле хоронит. А подвозу из деревень нету. Шел осенью хлеб по Волге да и застрял, рабочие побросали баржи, разграбили, что было можно, и разбежались. Стыд и срам: дров в столице нету. Дворцы топить нечем, заборы разбирать приходится да брошенные дома. От этого опустошение идет еще почище, чем от пожаров. Ну, на зиму хватит Москвы. До следующей зимы еще дотянуть можно будет. А там что? Конец... И так везде и всюду. И всюду недовольство, ропот, склока. Кровь льется... Режут друг друга, как баранов. Разбивают себе головы безмозглые...»
На каменном лице Минеева появилось жесткое выражение.
«Ничто сволоте! Пущай! Сама захотела, безголовая! Печалиться мне, что ли? Да пропади все они пропадом! Мне в пору о том думать, как бы самому ноги унести...»
Сказалось действие выпитой крепкой водки: по телу разошлась приятная теплота, тяжелые мысли ушли куда-то, спрятались, оставив лишь мутный осадок глухой тревоги. Наплыла легкая и приятная сонливость. Однако охваченный сладкой дремотной истомой Минеев видел все, что творилось вокруг и держался по привычке начеку. Слышал, как скрипел под полозьями слежавшийся, укатанный снег, как екали селезенки мчавшихся вихрем коней и как заливались колокольчики и бубенцы. Вдоль дороги, по краям, стояли кучки людей, согнанных в снежные сугробы с пути «анпираторского» поезда казаками, скакавшими впереди. Эти люди падали на колени и били земные поклоны, приветствуя своего ставленника. А «его пресветлое царское величество», бывший беглый казак, спал пьяным сном, приткнувшись к плечу своего генерал-аншефа. Распластавшиеся на снегу «верноподданные» своим «ура!» приветствовали сидевшего прямо, как истукан, Минеева.
Откуда-то из самой глубины души всплыла мысль: «А что, в самом деле? Чем я не царь? Чем я этого... обормота безобразного, с перегоревшей середкой, хуже? Почему не стать мне царем, ежели настоящего царя не видать? Подобрать бы только дружков верных да преданных. Этому долго не жить, все равно. Да, в случае чего ему и голову открутить не так трудно, особенно мне, по моему комендантскому положению. Вон, в ту же дорожную флягу подсыпать какого-нибудь зелья и вся недолга...»
— Ур-ра! Ур-ра! — нестройно орала кучка наряженных в заплатанные тулупы мужиков, стоявших по колена в снегу, когда мимо них проносились сани с мирно посапывавшим «анпиратором» и размечтавшимся о возможности свернуть ему шею Минеевым.
Пугачев шевельнулся и раскрыл глаза.
— А? Что? — спросил он сонным голосом.
— Народ приветствует твое царское величество! — официальным тоном доложил Минеев.
— Н-ну, и дурак народ энтот самый! — сладко зевнув, отозвался «анпиратор» и снова закрыл глаза. — Орать-то он, народ, рад. А чего орет, того и сам не понимает. Так, горло дерет... Драли их, дураков, видно мало! Вот у немцев, там, брат, того... Не будешь орать... Там, скажу я тебе...
Не закончив фразы, он опять погрузился в сладкий сон.
Скоро кучер стал сдерживать упарившихся коней: доехали до первого «яма», где ждала подстава.
Перепряжка была прямо на дороге, перед воротами старого заезжего двора. Кроме ямщиков, конюхов и всякой дворцовой челяди, там стояла кучка по-праздничному разодетых крестьян с сановитым седобородым и красноносым сельским старостой во главе. Староста, которого почтительно поддерживали с обеих сторон такие же рослые сыновья, держал перед собой деревянное, разрисованное яркими цветами блюдо с караваем черного хлеба, берестяной солонкой и белым вышитым рушником.
Остановка саней и воцарившаяся тишина разбудили сладко спавшего «анпиратора». Раскрыв глаза, он посмотрел мутным взором на окружающих, мотнул головой в сторону стоявшего с хлебом-солью старосты и хмыкнул.
— Прикажешь принять подношение, государь? — деланно почтительным тоном спросил Минеев.
— А на кой ляд? — вырвалось у Пугачева. — Свиней откармливать, что ли?
Но тут же спохватился и, выпрямившись, крикнул:
— Спасибо, детушки! Спасибо, родные! Ах, сколь сие меня радует! То есть, значит, ваша мне вернопреданность и все такое. Старайтеся, детушки! Бог труды любит, а царь за усердие награждает! А пьянствовать не полагается! Ничего хорошего, окромя дурного, от водки не бывает. Да...
— Ваше Величество! Батюшка-царь! — оживился седобородый старик, подбегая к саням с подношением. — На одного тебя вся надежа! Заступись ты за нас, батюшка, как ты царь-анпиратор!
— Примай подношеньица, присходительство! — отдал Пугачев распоряжение Минееву.
— Шепелевские нас забивают! — вопил старик, норовя приложиться губами к плечу «анпиратора». — Совсем житья от них, разбойников, нетути! Смертным боем бьют. Из-за водяной мельницы, которая... А кто ее, мельницу, строил, как не мы? Нашей барыне, Лизавете Григорьевне, госпоже Боевой, принадлежала. А у них, шепелевцев, каки таки права? Только и того, что ихний барин, Шепелев Пал Петрович, которого они по твоему приказу удавили, был женатым на нашей барыне, которую мы по твоему же царскому приказу живою сожгли вместях с управляющим немцем... А они, шепелевские бывшие, наших человек с пято́к из-за той мельницы укокошили. Да еще из-за лужка, который поповский, человек трех... Что жа это за порядок такой? Одно смертоубийство...
Пугачев, нахмурившись, почесал покрытый красными жилками нос. Усмехнулся и лукаво подмигнул.
— Ну, а вы, детушки, что жа? Так и стерпели?
Староста помялся, потом визгливо ответил:
— А мы ихних тоже бьем, где попадет. Не замай наших, боевских! Каки таки права имеете?
— Значит, тоже охулки на руку не положили? — совсем уж развеселился «анпиратор». — Поди тоже с пяток в могилу загнать успели?
— До десятка будет! — признался старик. — Из-за нашего законного добра, то есть... Ай так спущать да разбой терпеть? При господах натерпелись, будя!
Кучер доложил, что перепряжка кончена.
— Валяй по всем трем! — распорядился весело Пугачев. — Ску-ушно тут!
— Батюшка! Ваше величество! — завопил подноситель хлеба-соли.
Но застоявшиеся сытые кони рванулись, и сани понеслись вихрем в поднятом копытами облаке снежной пыли.
— Ах, дурак, ах, да и дурак же! — заливался Пугачев, плотнее укутываясь собольей шубой. — К самому анпиратору со своим дерьмом лезут, сиволдаи! Никак барское добро поделить не могут! А ты осовел, Борька? Ай перезяб? Давай согреваться. Тащи, тащи флягу свою! Выпьем!
Потом он почти всю дорогу спал, завалившись вглубь саней и не просыпаясь даже на остановках.
На полдороге до Раздольного в селе Мозжухине был обед, приготовленный в уцелевших от пожара комнатах дома убитого крестьянами помещика, отставного генерала Мозжухина. Пожар разрушил старое дворянское гнездо, пощадив только одно крыло огромного здания. Но тут все носило следы разгрома и расхищения всего мало-мальски ценного, вплоть до дверных ручек, печных вьюшек и оконных стекол. Впрочем, высланные вперед «князем Трубецким» — яицким казаком Твороговым — рабочие и дворцовые челядинцы привели разоренное гнездо в некоторый порядок. Разбитые стекла окон были заменены промасленной бумагой и бычьими пузырями, исковерканные стены закрыты коврами, полы застланы волчьими и медвежьими шкурами. Но поправить полуразрушенные печи было немыслимо, и поэтому в комнатах было холодно и дымно. Кое-как изготовленный высланными вперед дворцовыми кухарями обед оказался из рук вон плохим, и если бы недочеты его не покрывались обилием крепких напитков, весь обед был бы испорчен. От чада, стоявшего в холодных комнатах, у Пугачева разболелась голова, и он был не в духе. Сердился на своего бывшего любимца Творогова, злобно огрызнулся на заговорившего о делах Хлопушу, бешено обругал не вовремя полезшего с какой-то новой просьбой Прокопия Голобородьку:
— Хошь тут-то отпустили бы душу на покаяние! Сгинь, постылый!
Едва пообедав, он велел вытащить на двор большое кресло и стал принимать выборных от Мозжухина и ближайших деревень. Сначала отвечал осаждавшим его запутанными просьбами мужикам ласково, именуя их «ребятушками» и «детушками», потом стал гневаться и обрывать просителей.
— Подушное сбавить просите? — сердился он. — Да много ли с души выходит-то? Да как у вас совести хватает, дуболомы? Волю я вам дал? Землю барскую получили? Чего вам еще нужно? Какого лешего вам не хватает? Власть у вас своя, выборная.
— Какая это власть? — возражали мужики. — Воры сущие да грабители!
— Вы же их сами выбираете!
— Да что с того? Его выберешь, а он тебе сейчас же за пазуху норовит залезть, собачий сын! Куски рвут, душегубы!
— Который плох оказался — гони в шею!
— Все плохи оказывают себя! Покуда силы не имеет — хорош. А забрал силу — зубы волчьи враз вырастают! Заедают они нас! Пропадем!
— Помещиков вам, дурье, вернуть, что ли?
— Нет, это уж что?! Опять рабами заделаться? Не желаем! Так хотим, как у казаков на Дону... Чтобы никакой власти не было! Каждый сам себе хозяин и никаких!
— Сдурели вы, что ли, ребята? У казаков тоже своя власть выборные атаманы!
— Не желаем атаманов! У разбойников только атаманы бывают да есаулы!
— А кто подати собирать будет? С кого я спрашивать должон?
— И податей не надо! Будя! Весь век платили! Не желаем больше! Москва и без нас богатая! У казны денег и без наших грошей много! Пущай нам она, казна, теперь содержание дает!
У Пугачева налились кровью глаза, задергалась левая щека. Накатывался припадок бешеного гнева, когда он делался опасным и для окружающих, и для самого себя. Видя это, Хлопуша и Прокопий Голобородько с помощью Творогова стали гнать «депутатов».
Толпа поредела. Остались низко кланявшиеся «батюшке-царю» и что-то невразумительное бормотавшие старики. Пугачев смягчился и стал их расспрашивать о том, как идут в округе дела. Посыпались горькие жалобы:
— Одна беда за другой на голову валится. Еще осенью пошло конокрадство, какого никогда не было. Угоняют лошадей. Бают, кыргызы какие-то скупают для турецкого, мол, султана. Опять же поджоги. Сено в стогах все как есть пожгли, проклятые. Изб да овинов столько изничтожили, что и не перечтешь.
— Да кто поджигает-то? — допытывался угрюмо «анпиратор».
— А мы того не ведаем, батюшка! Разное бают. Которые так говорят, что, мол, господа разбежавшиеся за свою обиду мстят...
— Да вы же господ в корень вывели?
— Верное твое слово, вывели их, кровопивцев наших. Всех вывели! А которые уцелели, так те кто куда бежали... Прячутся...
— Так кто же пакостничает?
— Пастухи бывшие. Первые конокрады, батюшка! Они завсегда конокрадами были. Опять же, колодники, которые из острогов повыскочили. Лютые волки... Ну, и протчие которые... Раньше, скажем, поссорившись, он тебя матерным словом, а ты его тоже по матери, тем и кончалось. А теперь, чуть что, он тебе, проклятик, или нож в бок, или красного петуха пущает. Ему что? Начальства теперь нет, наказывать его, сукина сына, некому. Острога нет. Кого ему опасаться? А чуть что — он айда в Москву аль на Дон, к казакам, а то еще куды... Опять же, разбойного люду развелось, и-и-и сколько! Одно слово, видимо-невидимо! Режут народушко православный, хрестьянский, хуже Татаров... По дорогам проезду нет.
— Я всюду команды воинские рассылаю. Для порядку...
— И-и-и, батюшка! Не прогневись только, твоя царская милость, на слове! Твои команды то только и делают, что народушку притеснение учиняют. Ты его для порядку посылаешь, а он, значит, мошну набить старается. Лучше и не суйся: забьют насмерть! Опять же, насчет женского сословия. Никогда при господах такой обиды не было. Ну, баловались барчата да которые управляющие, да и то больше с дворовыми девками. А теперь которая девка молодая, так ее и в клети не спрячешь: выкрадают. На увод, значит. Народушко говорит, персюки там какие-то скупают. Девок, то есть. Они, персюки, сами черные как черти, а до наших девок белотелых охочие. Опять же ребята совсем осатанели. Отцов-матерей никто слухать не хочет. Ему, пащенку, говоришь, чтоб, мол, работал по хозяйству, а он, пащенок, в ответ: теперь, мол, все вольные! Хошь, так сам и работай! Таки-то дела, батюшка, ваше велицтво! Опять же, все говорят, страшенная война весной будет. Собрались, мол, семь царей, да семь королей, да сколько там князей, да турецкий султан, да какой-то там бухарь и положили промеж себя клятву — русскую землю под себя забрать да поделить, а народушко изничтожить.
— Вздор! — скрипнув зубами, отозвался Пугачев. — Пустое. Бабы плетут...
— Тебе лучше знать, ваше величество, тебе лучше знать! А только слушок такой есть. Что правда, то правда. Поляк, мол, Смоленск-город уже забрал. А от Смоленска далеко ли и до Москвы? Смоленский трахт — вот он, рукой подать... Опять же турок, говорят, с несметной силой пришел. Кого саблей рубит, кого копьем колет, а у казаков силушки не хватает, а хохлы-мазепы тому турку помогают, чтобы Москву изничтожить... А прогнать-то его, турку, и некому! Енарал Румянцев был, так его кто-то в башню посадил, на чепях держит. Енарал Суворов был, и того арештували... А Потемкин-енарал, так тот, колдун, серым волком обернулся или птицей, да и перемахнул в чужие края, там опять свое войско верное собирает, чтобы весной на Москву пойтить да всем наказание исделать...
— Мелете вы и сами не знаете, что! — рассердился Пугачев.
— Верно твое слово, батюшка, царь белай! Ах, сколько верно ты говоришь! А только разные знамения проявляются. Орловский архиерей, которого башкиры твои зарубили в соборе, по ночам из могилы выходит. Страшной такой! Весь в крови... А в руках крест-золот... А кто ему на дороге попадет, тому он, убиенный башкирцами, говорит: «Молитесь, нечестивцы, а то грядет на вас сила несметная!»
— Бабьи сказки одни!
— Тебе знать лучше, твое пресветлое царское велиство! А только верные люди сказывали. Опять же в Саратове-городе мещанка, бочарова жена, разродилась зверушкой рогатою да хвостатою... Будто не от мужа-бочара, а от самого нечистого духа... А это дело конец света предвещает. Опять же где-то сам с неба камень накаленный упал, как гора. И был с того камня глас...
— Пошли вон, дураки! — рассердился «анпиратор». Он вскочил и затопал ногами.
— Ав-ва-ва...
Толпу мужиков словно ветром сдуло.
— Лошадей! — крикнул срывающимся голосом Пугачев. — Водки!
Опять по покрытому укатанным снегом тракту скакали сломя голову гайдуки, сгонявшие с дороги едущих и идущих плетями и неистовым криком, за ними неслись казаки в алых чекменях, за казаками летели гуськом сани царского поезда.
Сзади, замыкая шествие, нестройной гурьбой валили башкиры и киргизы на своих разномастных лошадях. И казаки, и башкиры, и киргизы были уже не те, с которыми «анпиратор» утром покинул Москву, и даже не те, которые их сменили на одной из первых остановок: части конвоя были заблаговременно высланы вперед и сменяли друг друга с таким расчетом, что каждой отдельной части приходилось, сопровождая поезд, пробегать не больше двадцати или двадцати пяти верст. Многие кони не выдерживали сумасшедшей гонки и падали по дороге.
С самого утра день был ясный: на небе — ни тучки, ни облачка. Весело обливая лучами укутанную пышным снеговым покровом землю, катилось зимнее холодное солнышко. Держался порядочный мороз. Но уже вскоре после полудня с запада стали показываться тучки. Померк, потом и совсем исчез огненный шар солнца, потонув в облаках. Потеплело, повеяло теплом с запада, откуда плыли, подгоняя одна другую, серые тучки. Рано смерклось. А поезд все мчался и мчался.
Вдоль того пути, по которому еще предстояло пройти, стали загораться заранее заготовленные огромные костры, служившие как бы маяками. Появились и вершники со смоляными факелами, лихо скакавшие впереди поезда и по бокам. У костров, мимо которых проплывали сани и кареты на полозьях, копошились толпы крестьян, согнанных для встречи «анпиратора». Но теперь они уже не оглашали ночной воздух криками «ура!» в честь «Петра Федорыча»: эти нестройные мужицкие крики надоели помрачневшему Пугачеву после первых же встреч, и по его приказанию Творогов с одной из остановок выслал конных гонцов оповестить встречных, что разрешается только снимать шапки да бить поклоны, не утруждая слуха его пресветлого царского величества своим мужицким криком.
Строгий приказ был выполнен. Толпившиеся у придорожных костров верноподданные «анпиратора» срывали с себя треухи и становились на колени, как только вблизи показывались мчавшиеся с гиканьем передовые гайдуки со смоляными факелами, а когда налетали казаки в алых чекменях с длинными пиками, мужики принимались отбивать поклоны. Почти все крестились.
Когда поезд исчезал в ночной мгле, у медленно догоравших костров долго еще оставались кучки людей.
В одном из сел, верстах в сорока от Раздольного, для «анпиратора» был приготовлен ужин. Но Пугачев закобенился. С трудом согласился он войти в избу, где стояли столы с яствами и питиями, выпил несколько чарок водки, вяло пожевал ломоть пирога с начинкой «на четыре угла», запил стаканом сладкого вина и поднялся.
— Едем, Бориска! — сказал он Минееву. — Скучно чтой-то... Надоело все это... Ну его к ляду...
— Едем — так едем! А с ужином как же быть?
— А так и быть! Кто из енаралов да министров жрать хочет, пущай жрет. Нагонят нас опосля. А не нагонят, так беда не велика. Вон, которые уж отстали по дороге. Ну их всех к шуту. Надоело мне с ними валандаться, хуже горькой редьки... Едем!
Они уехали. Огромный хвост спутников, оторвался, задержавшись, чтобы поужинать. Но сани, в которых сидели по привычке прикрывавший рукавицей свое изуродованное лицо угрюмый Хлопуша, расстроенный «анпираторской» немилостью и старавшийся бодриться, яицкий казак и лихой конокрад Творогов, ставший теперь «министром двора», и другие сани, в которых о чем-то сердито говорили Прокопий и Юшка Голобородьки, увязались за санями Пугачева.
Увидев это, Пугачев скривил губы и, мотнув головой, вымолвил:
— Дядьки мои. За малолеточком присматривают, чтобы он, малолеточек, ножку себе не зашиб ненароком альбо глазок не запорошил чем... А мне этот надзор колом поперек горла стоит!
— Ты — царь! Хочешь, так и прогнать можешь!
— Прого-онишь их, как же! — невесело засмеялся «анпиратор». — Куда их прогнать-то? Смутьянов этих? Нельзя их прогонять: опасно. Народ против меня взбулгачить могут. Оченно просто!
Минеев пожал плечами, но промолчал.
— А ты как бы с ними поступил? — спросил Пугачев минуту спустя.
Минеев развел руками.
— Не знаю, право... Трудно мне себя на твое место поставить...
— То-то и есть, — пробормотал Пугачев. — Прицепилась они, Голобородьки всякие, к моим ногам да к рукам, облепили меня и ходу мне не дают. А чует мое сердце, тянут они меня гуртом в пропасть. Вот-вот гуркнем все туда, в пропасть-то! Слышал, что мужичье-сволочье балакает? Светопреставление, мол, идет. Бочарова жена в Саратове чертячьего младенца нечистого выродила. А еще какой-то там камень с неба. Опять же убиенный архиерей... Я его убивал что ли? Али приказ мой такой был, чтобы убивать? Да я еще в Казани строго приказал: которых даже дворянского звания, ежели только сопротивления не оказывают, не резать здря! Так разве сволоту в руках удержишь? Она, сволота, как зверь дикой: покуда в клетке сидела, покуда и вреды мало было, только вонь одна звериная. А вырвалась из клетки — и почала зубы пробовать да так разгулялась-разыгралась, что ни кого ни попадя бросается да в клочья рвет. В Кашире давно ли бунт был? А против кого? Сами, дуболомы, властей над собой поставили, а потом перебили. А калуцкий полк чего в том месяце наделал? Я их, калуцких, в свою анпираторскую гвардию записал, кажному солдатишке по рублю серебром отсыпал, а они с чего-то сдурели да своих же выборных командиров до последнего человека на штыки подняли, а которых в огонь живыми побросали. Город на шарап взяли. Обывателев сколько перекрошили...
Говорю, сущие волки! А почнешь их наказывать, как следовает, потому они, подлецы, всю державу разворошить могут, так они орать начинают, что, мол, какая же это в сам-деле слобода? Вот ты и подумай, делай что полезное с таким зверьем двуногим...
Помолчав, Пугачев снова заговорил, словно беседуя с самим собой:
— Не пойму чтой-то никак, как и что... Вон Лизавета, тетка моя, баба-сладкоежка, двадцать лет на троне сидела. Путалась с хохлом своим, сладкопевцем, с Разумовским, да с Шуваловыми, да с кем-то там еще. А о делах и думки у нее не было: баба, так она баба и есть! А ничего, управлялась. Опять же, Катька моя благоверная. Ну, эта не дура, положим: хитрая немка. А все же — баба. Однако, ничего, гладко шло. А вот у нас с тобой, удалых добрых молодцев, все как-то коряво выходит...
— Утрясется...
— Утрясется ли? Все вы мне твердите для успокоения, что, мол, утрясется... А на мой взгляд растрясывается все с каждым днем. На первых порах даже оно будто и лучше было, яснее как-то. Господ по боку, земля крестьянству, всякая слобода, крестись хошь двумя, хошь тремя перстами, хошь всею пятерней, торгуй кажный, кто чем хочет. Суды всякие по боку. Начальства тебе никакого: выборные. Ну, гладко было в мыслях. А дошло до дела, кат его знает, что и выходит... Расквасили мы большой горшок, а слепить новый не того... Не выходит... Ай ошибка вышла? Ай не с того конца начали? Не так надо было дело варганить? Да что ты молчишь, Борька?
— А что мне говорить-то? — непочтительным тоном сказал Минеев. — Я одно знаю: снявши голову, по волосам не плачут. Попали в передрягу, ну, надо вывертываться.
— А вывернемся ли? Нет, ты по чистой совести! Напрямки. Я, брат, правду-матку люблю. Бояться тебе нечего. Говори откровенно, что думаешь...
— Набирай армию, государь! Регулярную армию, настоящую. Чтобы дисциплина была прямо-таки железная. Как при Петре Первом. Офицеров подбирай. Настоящих, чтобы солдата в руках держали. Закон крепкий поставь. Предавай смертной казни каждого, кто провинится. Петр-то, твой прадед, своею рукой ослушникам головы рубил... Грабителей — на виселицу. Разбойников — на кол сажай. Ворам руки руби.
— Вона! — засмеялся невесело «анпиратор». — А кто тогда в живых ходить будет? Эх, не показывается мне что-то... Коряво, коряво выходит. Тогда только и на сердце легко, когда выпьешь да какой-нибудь гладкой девке под бочок подкатишься...
Пугачев смолк и, казалось, отдался дремоте. Сани пролетали мимо ярко пылавших костров и стоявших на коленях мужиков.
Начинало снежить...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |