Вернуться к Ю.Г. Оксман. Пушкин в работе над «Историей Пугачева» и повестью «Капитанская дочка»

X. Философия истории Гринева и политические дискуссии конца XVIII и начала XIX столетия о путях и сроках ликвидации рабства русских крепостных крестьян

В концовке третьего из дошедших до нас вариантов плана повести о Шванвиче мы находим неожиданное упоминание имени Дени Дидро («Дидерот»). Великий французский просветитель упоминается в этом плане в связи с хлопотами старого Шванвича в Петербурге за сына, оказавшегося в рядах соратников Пугачева: «Отец едет просить Орлов<а>. Екатер<ина>. Дидерот — Казнь Пугачева» (VIII, ч. 1, 929).

Переписка Пушкина позволяет установить, что за четыре или за пять месяцев до этого варианта плана повести о Шванвиче он жил в Москве, где «хлопотал по делам», а на досуге беседовал с П.В. Нащокиным и читал «Mémoires de Diderot» (XV, 32).

О каких же «Мемуарах» Дидро шла речь в этом автопризнании и какое отношение они могли иметь к замыслу повести о Шванвиче? Ответ на этот вопрос облегчает библиотека Пушкина. В описании ее, сделанном Б.Л. Модзалевским1, зарегистрирован четырехтомник под названием «Mémoires, correspondance et ouvrages inédites de Diderot, publiés d'apres les manuscrits confiés, en mourant, par l'auteur à Grimm», Paris, 1830—1831.

Правда, самый внимательный анализ статей, заметок и писем Дидро в этом издании не дает материала ни для каких ассоциаций имени Дидро с именами Шванвича и Пугачева, но в предисловии к четырехтомнику дочери Дидро, госпожи Вандейль2, внимательный читатель обнаруживает беглую справку о поездке Дидро в Петербург, позволяющую установить, что «самый ревностный из апостолов Вольтера», как Пушкин аттестовал Дидро, с сентября 1773 г. по февраль 1774 г. жил в столице Российской империи, т. е. находился в ней весь тот отрезок времени, который соответствует начальным месяцам восстания Пугачева и его наибольшим успехам. Это совпадение дат, очевидно, и привлекло внимание Пушкина к Дидро при разработке планов «Капитанской дочки».

Трудно сказать, какова была бы функция «Дидерота» в фабуле романа, если бы Пушкин не отказался от своего начального замысла. Судить об этом приходится тем осторожнее, что ни в сочинениях, ни в переписке Дидро не сохранилось не только прямых высказываний, но даже попутных упоминаний о пугачевщине. Тем не менее, однако, позиция Дидро была совершенно ясна для Пушкина.

В пору работы над повестью о Шванвиче поэт уже располагал одним из редчайших списков еще не изданных тогда воспоминаний княгини Е.Р. Дашковой, в которых она на протяжении нескольких страниц передавала о своих спорах с Дидро о «рабстве наших крестьян». Эти споры происходили в Париже за три года до восстания Пугачева. Дидро, обращаясь к княгине Дашковой, как к влиятельной представительнице правящего класса, требовал от русских помещиков скорейшей эмансипации крепостных крестьян, доказывая, что даже те их прослойки, благосостояние которых сравнительно обеспечено, «будь они свободны, стали бы просвещеннее и вследствие этого богаче». Княгиня Дашкова, возражая Дидро, связывала проблему раскрепощения крестьян с расширением политических прав русского дворянства и с общим поднятием в стране «просвещения»:

«Просвещение ведет к свободе; свобода же без просвещения породила бы только анархию и беспорядок. Когда низшие классы моих соотечественников будут просвещены, тогда они будут достойны свободы, тогда как они тогда только сумеют воспользоваться ею без ущерба для своих сограждан и не разрушая порядка и отношений, неизбежных при всяком образе правления»3.

Кн. Дашкова принадлежала к той придворной псевдоаристократии, к той «новой знати», которая приходила к власти с каждым новым дворцовым переворотом, с каждым новым временщиком. Пушкин, как это мы уже отмечали, характеризуя генетику образа А.П. Гринева, был глубоко враждебен этим «великим отчинникам», своекорыстно стоявшим на страже крепостного строя, идеологам социального и политического регресса. Разумеется, кн. Дашкова не с Гриневым и не с Дубровским, а с Паниным и Троекуровым. Пушкин прямо говорит об этом в черновой редакции первой главы романа «Дубровский»: «Славный 1762 год разлучил их надолго. Троекуров, родственник княгини Дашковой, пошел в гору. Дубровский с расстроенным состоянием принужден был выдти в отставку и поселиться в остальной своей деревне» (VIII, ч. 1, 162).

Сентенции мемуаров кн. Дашковой о «просвещении» и «свободе» в ее споре с Дидро, оправданные, с точки зрения апологетов помещичье-дворянской диктатуры, всем последующим ходом русской истории, начиная от «ужасов» пугачевщины и кончая восстанием военных поселян, оставили определенный след не только в планах повести о Шванвиче, но и в окончательной редакции «Капитанской дочки». Мы имеем в виду философско-исторические афоризмы Гринева, прерывавшие в шестой главе романа рассказ о пытке, которой подвергают старого башкирца, распространявшего в Белогорской крепости «возмутительные листы» Пугачева: «Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» (VIII, ч. 2, 318—319).

В главе тринадцатой эти же размышления Гринева подтверждались знаменитой формулой: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» (VIII, ч. 1, 364), более развернутая редакция которой намечалась в «пропущенной главе» романа: «Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, коим чужая головушка — полушка, да и своя шейка — копейка» (VIII, ч. 1, 383—384).

Для правильного понимания сентенций, характеризующих политическую платформу Гринева, далеко недостаточно сослаться на их связь с установочными положениями кн. Дашковой в ее споре с Дидро, хотя эта связь и совершенно бесспорна. Не менее бесспорна близость мыслей Гринева и их словесного оформления тем пессимистическим суждениям о революции, как о тормозе прогресса, которые Н.М. Карамзин декларировал в «Письмах русского путешественника».

«Утопия (или царство счастия) — писал Карамзин — будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания добрых нравов... Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот4.

В устах Гринева эта убогая «философия истории» не производила впечатления анахронизма, тем более что она документировалась в его же обращении к читателям ссылкой на «кроткое царствование императора Александра». Можно ли, однако, ставить знак равенства между суждениями автора «Капитанской дочки» и его «героя», если нам хорошо известно, что Пушкин всегда был глубоко враждебен тем идеологам дворянского консерватизма, мысли которых популяризировал Гринев? Больше того, борясь с философски-историческими принципами и кн. Дашковой и Карамзина, Пушкин никогда, по собственным его словам, не принадлежал к числу «подобострастных» поклонников культуры XIX столетия, отвергая ее антигуманистический характер, свой век считал «жестоким веком» и, вопреки Гриневу, не имел никаких оснований идеализировать Александра I, которому «подсвистывал» до самой его смерти.

И тем не менее, в течение ста с лишним лет биографы Пушкина искали в афоризмах Гринева ключей, определяющих общественно-политические позиции Пушкина последних лет его жизни. Произвольно ставя знак равенства между высказываниями Гринева и мыслями Пушкина о крепостническом государстве и о крестьянской революции («русском бунте, бессмысленном и беспощадном»), литературоведы и консервативно-дворянского лагеря и буржуазно-народнической ориентации, несмотря на всю полярность их конечных целей, десятки лет с одинаковой энергией поддерживали легенду, о Гриневе, как рупоре великого поэта, непосредственном выразителе его идей и настроений5. Эта легенда в той или иной форме продолжает бытовать и в суждениях о Пушкине некоторых советских литературоведов6.

Изучение генезиса суждений Гринева о культуре и революции привело нас к общественно-политическим взглядам кн. Дашковой и Карамзина. Как прописные истины, характерные для консервативно-дворянского мышления, дидактические афоризмы Гринева, в тех же словах и в той же художественной функции, определились в творческом сознании Пушкина не в процессе его работы над образами «Капитанской дочки», а в пору изучения им «Путешествия из Петербурга в Москву» и связанных с этим изучением попыток обеспечить любою ценою широкую дискуссию вокруг выдвинутых Радищевым проблем ликвидации крепостных отношений.

Книгу Радищева Пушкин знал давно — и знал не понаслышке. Не являлись новостью для него и те споры о взаимосвязях «просвещения» и «свободы», которые волновали передовых русских людей десятых и двадцатых годов. Пушкин был близок с Н.И. Тургеневым еще в ту пору, когда будущий вождь Союза Благоденствия, негодуя на низкий культурный уровень верхушки русского поместного дворянства, следующим образом обобщал свои мысли по этому поводу: «Есть ли верить — писал он 14 ноября 1817 г. своему брату — словам тех, которые говорят, что образованность и свобода рождаются единственно от просвещения и что хорошие писатели всего более действуют на образованность, есть ли верить словам сим, то в последние 30 лет мы далеко должны бы уйти вперед и в образованности и «в свободе. Но опыт не подтверждает слов сих». И далее: «Свобода, устройство гражданское производят и образованность и просвещение. Одно просвещение никогда не доведет до свободы. Франция прежде революции была в сем случае убедительным доказательством. Напротив того, одна свобода неминуемо ведет к просвещению»7.

В письме от 13 октября 1818 г. Н.И. Тургенев писал тому же своему корреспонденту: «Беда, как мы и в просвещении пойдем назад. По крайней мере идти недалеко — «Мы на первой странице образованности» — сказал я недавно молодому Пушкину — «Да, отвечал он, мы в Черной Грязи»8.

Эта Черная Грязь, как меткое символическое обобщение следствий затянувшейся диктатуры «дикого барства», имела в каламбуре Пушкина двойной упор, ассоциируясь не только с названием первой ямской станции на большой дороге из Москвы в Петербург, но и с заголовком заключительной главы книги Радищева, той главы («Черная Грязь»), где подытоживались его мысли о «горестной участи многих миллионов» жертв «самовластия дворянского»9.

Возобновляя старый спор Дидро с кн. Дашковой о «просвещении» и «свободе» и переводя эту дискуссию в условия десятых годов нового века, и молодой Пушкин и Н.И. Тургенев в борьбе со своими оппонентами имели на вооружении не только «Путешествие» Радищева. В 1804 г. вышла в свет в Петербурге книга И.П. Пнина «Опыт о просвещении относительно к России». Страстный противник крепостничества, автор этого замечательного трактата жил и работал в пору феодальной реакции, в пору ликвидации всех завоеваний якобинской диктатуры во Франции, в пору величайшего кризиса революционно-демократических традиций, пересматриваемых и дискредитируемых и в Западной Европе и в России ревизионистами всех мастей. Поэтому И.П. Пнин, несмотря на весь пафос своей антикрепостнической проповеди, отнюдь не является сторонником революционной ломки исторически сложившихся форм социально-политического быта. Он верит и в реформы сверху, принимает не только царя, но и сословное государство, в котором все четыре основных «состояния» — дворянство, духовенство, мещанство и крестьянство якобы «необходимо нужны, поелику каждое из оных есть не что иное, как звено, государственную цепь составляющее». И все же Пнин отказывается понимать, почему в России «из сих четырех состояний одно только земледельческое является в страдательном лице». Автор «Опыта о просвещении» никак не может согласиться с тем, чтобы «участь толико полезнейшего сословия граждан, от которых зависит могущество и богатство государства, состояла в неограниченной власти некоторого числа людей, которые, позабыв в них подобных себе человеков, — человеков, их питающих и даже прихоти их удовлетворяющих, поступают с ними иногда хуже, нежели с скотами, им принадлежащими. Ужасная мысль!»10.

Программа ликвидации крепостных отношений, с которой Пнин обращается к верховной власти, не выходила из рамок самой строгой легальности: «Самый важнейший предмет, долженствующий теперь занимать законодателя — писал Пнин — есть тот, чтобы предписать законы, могущие определить собственность земледельческого состояния, могущие защитить оную от насилий, словом: сделать оную неприкосновенною. Когда таковые законы получат свое бытие, тогда только наступит настоящее время для внушения сему состоянию его прав, его обязанностей. Тогда только с успехом внушать ему можно будет пользы, от трудолюбия проистекающие; тогда только надежным образом можно будет привязать земледельцев к земле, как к источнику их удовольствий и благосостояния. Тогда только с уверительностью приступить можно к их образованию, открыть им путь к истинному просвещению, долженствующему пролить на них целебный и благотворный свет свой, который не будет уже противоречить, но будет соответствовать пользам, от оного ожидаемым». И.П. Пнин не сомневается, что «там, где нет собственности, где никто не может безопасно наслаждаться плодами своих трудов, там самая причина соединения людей истреблена, там узел, долженствующий скреплять общество, уже разорван, и будущее, истекая из настоящего положения вещей, знаменует черную тучу, страшную бурю в себе заключающую»11.

«Опыт о просвещении» И.П. Пнина лег в основание двух антикрепостнических трактатов, вышедших из среды декабристов. Один из них — «Нечто о состоянии крепостных крестьян» — принадлежал Н.И. Тургеневу и подан был в (конце 1819 г. царю через С.-Петербургского генерал-губернатора М.А. Милорадовича12. Второй — «О рабстве крестьян» — вышел в конце 1820 г. из-под пера капитана В.Ф. Раевского и представлял собою гневную отповедь на записку известного идеолога крепостников графа Ф.В. Ростопчина «Замечания на книгу графа Стройновского «Об условиях помещиков с крестьянами».

«Не человек созревает для свободы, — писал Раевский, — но свобода делает его человеком и развертывает его способности, ибо почти справедливо заключает Аристотель, что добродетель не может быть свойственна рабам <...> Голос некоторых «еще рано, еще умы не готовы» значит или выражает отголосок деспотизма и малодушия, — делать добро и действовать благородно гораздо лучше рано, нежели поздно... Крестьянин, не имеющий никакого голоса... может ли созреть для свободы? — Нет, отягощение приводит его в отчаянное бездействие и невнимание к собственному»13.

Пушкин был одинаково близок и с Н.И. Тургеневым и с В.Ф. Раевским. Поэтому у нас есть все основания утверждать, что спор о взаимосвязях «просвещения» и «свободы», получивший отражение и в первой и во второй из отмеченных выше декабристских записок о необходимости скорейшей ликвидации крепостных отношений, ему был не менее памятен в пору работы над «Капитанской дочкой», чем парижская дискуссия Дидро с кн. Дашковой.

14 декабря 1825 г. спор о «просвещении» и «свободе» решен был не в пользу Пушкина и его друзей. Дальнейший ход событий в этом отношении был еще более неутешителен. Под непосредственным впечатлением победы июльской революции во Франции шеф жандармов граф Бенкендорф широко прокламировал в конце 1830 г. подсказанный ему кем-то тезис о том, что «Россию наиболее ограждает от бедствий революции то обстоятельство, что у нас, со времен Петра Великого, всегда впереди нации стояли ее монархи; но, что по этому самому не должно слишком торопиться ее просвещением, чтобы народ не стал, по кругу своих понятий, в уровень с монархами и не посягнул тогда на ослабление их власти»14.

По сути дела в этих установках не было ничего неожиданного, так как еще в 1826 г., в ответ на пушкинскую «Записку о народном воспитании»15 тот же Бенкендорф от имени Николая I ставил на вид поэту, что принятое им «правило, будто бы просвещение и гений служат исключительно основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия», завлекшее его самого «на «рай пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному» (XIV, 315). Новым в рекомендациях Бенкендорфа, сделанных через четыре года после прочтения царем «Записки о народном воспитании» Пушкина, было только то, что «просвещение» открыто признавалось несовместимым на данном этапе с интересами русского самодержавия, что, в свою очередь, отодвигало на самое неопределенное время и ликвидацию крепостных отношений.

К «Путешествию из Петербурга в Москву» и к его проблематике Пушкин вновь обратился через восемь лет после разгрома декабристов и через четыре года после восстания военных поселян. Свою работу над статьей о книге Радищева он начал в Болдине в первых числах декабря 1833 г., тотчас же после окончания второй редакции «Истории Пугачева». Эта редакция, созданная под впечатлением «Путешествия» Радищева, отменила первый вариант монографии о Пугачеве, вчерне законченный в конце мая 1833 г. в Петербурге.

Одной из наиболее острых и ответственных частей статьи Пушкина являлся тот ее раздел, который посвящен был предпоследней главе книги Радищева («Пешки») и назывался в его беловой редакции «Русская изба» (XI, 256—258). Именно в этой части своего трактата Пушкин характеризовал с наибольшей четкостью и полнотою правовое положение русского крестьянина и условия его экономического быта, именно в этом разделе определял свое отношение к особенностям подхода Радищева к занимавшим их обоих большим проблемам и реагировал на железную логику суждений автора «Путешествия из Петербурга в Москву» о неотвратимости крестьянской революции, если крепостничество в ближайшее же время не будет ликвидировано тем или иным путем сверху.

Трудности, стоявшие перед Пушкиным, как политическим публицистом, усугублялись еще и тем, что писал он не памфлет, рассчитанный на нелегальное распространение, а статью для печати. Он хорошо знал о невозможности в цензурно-полицейских условиях тридцатых годов хоть сколько-нибудь свободной трактовки вопросов, поставленных в книге Радищева, а потому и писал о них с исключительной осторожностью, избегая точных цитат и обнаженных формулировок, часто лишь «намеками, тем эзоповским, проклятым эзоповским языком, к которому — по известной сентенции В.И. Ленина — царизм заставлял прибегать всех революционеров, когда они брали в руки перо для «легального» произведения»16.

Самым заголовком «Русская изба» Пушкин искусно маскирует тематику этого раздела своей работы и усыпляет бдительность цензуры, переводя внимание читателя с политических выводов Радищева на его бытовые зарисовки. Якобы всерьез стремясь подорвать не только общие заключения, но и конкретные наблюдения автора «Путешествия». Пушкин иронизирует по поводу его «приторных и смешных» сравнений русского крестьянина с «несчастными африканскими невольниками», по поводу его «карикатурного» описания условий быта русского мужика. Пушкин подчеркивает свое нежелание быть голословным и, в противовес Радищеву, мобилизует большой и разнообразный сравнительно-исторический материал — от «Путешествия в Московию» Мейерберга и зарисовок французской деревни в книгах Лабрюйера и Севиньи до «Писем из Франции» Фонвизина. И действительно, некоторые параллели, извлеченные из этих источников, давали основание утверждать, что быт французского хлебопашца XVII—XVIII столетия был не лучше, а хуже условий жизни русского крестьянина той же поры. Но, выдвигая этот тезис, утешительный для мышления апологетов крепостного строя, Пушкин как бы вскольз, на ходу, вносит в свои заключения оговорку, совершенно аннулирующую цепь всех предшествующих сопоставлений. В самом деле, если Фонвизину, путешествовавшему по Франции лет за 15 до «Путешествия из Петербурга в Москву», судьба русского крестьянина «показалась счастливее судьбы французского земледельца», если по авторитетным свидетельствам других наблюдателей «судьба французского крестьянина не улучшилась» ни в царствование Людовика XV, ни в правление его сына, то впоследствии, по удостоверению Пушкина, «все это, конечно, переменилось» (XI, 231). В начальной редакции главы эти строки имели еще более выразительную концовку: «И я полагаю, что французский земледелец ныне счастливее русского крестьянина» (XI, 231). Пушкин прямо не говорит о причинах этого коренного изменения условий быта «французского земледельца», но и из контекста совершенно ясно, что французский крестьянин стал счастливее после царствования «преемника Людовика XV», т. е. в переводе с эзоповской фразеологии на общепонятную, после казни Людовика XVI и ликвидации революционным путем королевской власти и дворянского землевладения.

Итак, если судьбу французского крестьянина сделала «счастливой» победоносная революция, то в судьбе русского крестьянина со времен Фонвизина и Радищева никаких перемен к лучшему не произошло. Пушкин утверждает, что «ничто так не похоже на русскую деревню в 16.. г.*, как русская деревня в 1833 г. Не рискуя сравнивать наблюдения Радищева во время «Путешествия из Петербурга в Москву» со своими впечатлениями от поездки из Петербурга в Оренбург и из Оренбурга в Болдино, Пушкин предлагает своему читателю вглядеться в зарисовки Мейерберга, сделанные почти 200 лет назад, и, со своей стороны, не находит существенных изменений к лучшему17.

Каков же ход дальнейшей работы Пушкина над этой главою? В абзаце четвертом, непосредственно следующим за сентенцией о счастливом положении французского земледельца, Пушкин признается, что «строки Радищева навели на неге уныние»: «Я думал о судьбе русского крестьянина

К тому ж подушное, боярщина, оброк,
И выдался ль когда на свете
Хотя один мне радостный денек?..» (XI, 231).

Характерно, что Пушкин не рискует дать точную цитату из нелегального Радищева о тяжести крепостного гнета и заменяет ее строфой из басни Крылова «Крестьянин и Смерть». Но именно эта строфа Крылова не оставляет никаких сомнений в том, что Пушкин, говоря об «унынии», которое вызвали в нем строки Радищева, имел в виду следующее обращение Радищева к правящему классу: «Звери алчные, пьявицы ненасытные, что мы крестьянину оставляем? То, чего отнять не можем — воздух. Да, один воздух. Отъемлем нередко у него не токмо дар земли, хлеб и воду, но и самый свет. ...С одной стороны — почти всесилие, с другой — немощь беззащитная. Ибо помещик в отношении крестьянина есть законодатель, судия, исполнитель своего решения и, по желанию своему, истец, против которого ответчик ничего сказать не смеет. Се жребии заклепанного во узы, се жребии заключенного в смрадной темнице, се жребии вола во ярме»18.

В черновой редакции своих комментариев к этой главе «Путешествия из Петербурга в Москву» поэт заставляет полемизировать с Радищевым вымышленного «английского путешественника», утверждающего, что свободный английский крестьянин «несчастнее русского раба» (XI, 231). В беловой редакции главы «Русская изба» Пушкин заменяет английского туриста московским барином, от имени которого якобы и корректирует Радищева19.

Этот «барин» подменяет в окончательной редакции «Русской избы» не только английского путешественника, но и самого Пушкина. Именно в его уста поэт вкладывает знаменитую сентенцию: «Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения**... Благосостояние крестьянина тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений, политических, страшных для человечества» (XI, 258).

Именно эти строки неоконченной статьи о книге Радищева и перенесены были Пушкиным через два года после их написания в шестую главу «Капитанской дочки», как автоцитата, необходимая для конкретизации в романе условных идеологических позиций его героя. Для того, чтобы обеспечить прохождение «Капитанской дочки» в печать, Пушкин должен был пойти на расщепление образа дворянина-интеллигента, оказавшегося в стане Пугачева. Положительными чертами Шванвича наделен был Гринев, а отрицательными — Швабрин. Но этого раздвоения оказалось недостаточно, и Пушкин решительно отделил Гринева — участника событий, молодого человека, невольно поддающегося обаянию Пугачева, от Гринева, — позднейшего мемуариста и комментатора, бесхитростного выразителя охранительной идеологии кн. Дашковой и Карамзина.

Еще в середине 1825 года, в дискуссии, которую затеял Пушкин в своей переписке с Рылеевым по поводу его уступок цензуре, обесцветивших «Войнаровского», будущий автор «Истории Пугачева» уже, видимо, близко подошел к тем самым решениям некоторых проблем эзоповского языка, которые впоследствии получили плоть и кровь в образах «Истории села Горюхина», «Повестей Белкина», «Путешествия из Москвы в Петербург» и даже «Капитанской дочки».

Письмо Пушкина с разбором «Войнаровского» не сохранилось, но об его установочных положениях мы можем судить по ответу Рылеева: «Ты во многом прав совершенно, особенно говоря о Миллере. Он точно истукан. Это важная ошибка; она вовлекла меня и в другие. Вложив в него верноподданнические филиппики за нашего великого Петра, я бы не имел надобности прибегать к хитростям и говорить за Войнаровского для Бирукова» (XIII, 182).

Пушкину не пришлось смягчать впечатления от Пугачева автокомментариями, писанными не столько для читателей, сколько для цензоров — «говорить за Войнаровского для Бирукова». Но, для сохранения в романе своей концепции Пугачева и пугачевщины, Пушкин вложил в уста Гринева два-три «политических афоризма», демонстрировавших осуждение, с моралистических позиций правящего класса, крестьянского движения и его вождя. Принадлежность Гринева к стану врагов восставшего народа оттенялась и особенностями его фразеологии: «Мы утешались в нашем бездействии мыслию о скором прекращении скучной и мелочной войны с разбойниками и дикарями»; «Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности»; «Тотчас толпа злодеев окружила нас и с криком потащила к воротам» и т. п.

Для усыпления органов надзора этой дымовой завесы было совершенно достаточно, но внимательный читатель с условными «верноподданническими филиппиками» прапорщика Гринева мог не считаться. Язык образов и логика фактов были гораздо убедительнее сентенций их комментаторов.

Примечания

*. Пушкин писал по памяти, а потому поставил только две первые цифры 1662 г., к которому относились впечатления Мейерберга.

**. Многоточие самого Пушкина.

1. Б.Л. Модзалевский, Библиотека Пушкина (библиографическое описание). СПб., 1910, стр. 225—226.

2. Mémoires, correspondance et ouvrages inédites de Diderot, publiés d'après les manuscrits confies, en mourant, par l'auteur à Grimm, Paris, 1830, t. I, p. 44—49. В полном собрании сочинений Дидро, сохранившемся в библиотеке Пушкина, русским его отношениям посвящены были некоторые материалы третьего и двенадцатого томов. См., напр., публикации «Sur la princesse d'Aschkow» и «Plan d une université pour le gouvernement de Russie» («Oeuvres de D. Diderot», t. III, Paris, 1821, p. 93—105; t. XII, p. 149—234). Сводку высказываний Дидро о России и русских см. в работах В.А. Бильбасова «Дидро в Петербурге». СПб., 1884; M. Tourneux «Diderot et Catherine II», Paris, 1899; М.П. Алексеева «Д. Дидро и русские писатели его времени» («XVIII век», сборник 3, 1958, стр. 416—431).

3. «Записки кн. Е.Р. Дашковой». Перевод с французского по изданию, сделанному с подлинной рукописи под редакцией и с предисловием Н.Д. Чечулина. СПб., 1907, стр. 101—103. Пушкин, в бумагах которого сохранились выписки из французского текста воспоминаний Дашковой, относящиеся к биографии Радищева (см. сб. «Рукою Пушкина», М.—Л., 1935, стр. 589—592), пользовался, вероятно, тем списком с рукописи Дашковой, который принадлежал П.А. Вяземскому («Русский архив», 1866, стр. 1721). Дата выписок Пушкина из записок кн. Дашковой о Радищеве не установлена, но, видимо, они сделаны в пору работы над статьями о Радищеве и его книге, т. е. между 1833 и 1836 г. С дискуссией о рабстве крестьян, которую вел Дидро с кн. Дашковой, хорошо гармонировал отзыв Екатерины II о великом энциклопедисте: «Monsieur Diderot a cent ans à bien des égards, mais à d'autres il n'en a que dix» (Castéra «Vie de Catherine II», t. II, p. 67).

4. Н. Карамзин, Сочинения, т. IV. М., 1803, стр. 193 («Письма русского путешественника», ч. III, письмо из Парижа от 1790 г.).

5. Известный тезис Аполлона Григорьева о тождестве образов Белкина и Гринева и об адекватности их взглядов философско-историческим позициям самого Пушкина, прокламированный в его статьях 1859—1861 гг. («Соч. Аполлона Григорьева», т. I. СПб., 1876, стр. 252, 254, 514), широко популяризировался в массовой литературе о Пушкине второй половины XIX в. В наиболее обнаженной форме эта концепция поставлена была на службу самодержавно-дворянской реакции в книге Н.И. Черняева «Капитанская дочка». Анализируя афоризмы Гринева о революции, исследователь утверждал, что именно в них «заключался символ веры политических убеждений не только Гринева, но и Пушкина, раз навсегда покончившего в зрелые годы своего ума и таланта с революционным увлечением молодости» (Н.И. Черняев, «Капитанская дочка». Историко-критический этюд, М., 1897, стр. 50). Очень близок этим тенденциозным искажениям взглядов Пушкина неожиданно оказался Н.О. Лернер, один из крупнейших буржуазных пушкиноведов начала XX столетия. В своей работе «Проза Пушкина», появившейся впервые в 1908 г. на страницах известного коллективного труда «История русской литературы XIX в.», под ред. Д.Н. Овсянико-Куликовского (Изд. «Мир», т. I, ч. 2, стр. 376—428), Н.О. Лернер следующим образом трактовал Литературно-политические взгляды Пушкина в пору создания им «Капитанской дочки»: «Своей эпохой в смысле движения вперед он <Пушкин> был очень доволен: «конечно, должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного», — писал он в одну из самых мертвых эпох русской жизни, в середине 30-х годов: — «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества». Призрак революции пугал Пушкина, который, наконец, дошел до того, что не мог говорить спокойно о Радищеве и его книге». Эти строки, перепечатанные без всяких перемен в отдельном издании очерка Н.О. Лернера («Проза Пушкина», изд. 2-е, «Книга», П.—М., 1923, стр. 90), очень сочувственно цитировались П.Н. Сакулиным в работе «Пушкин и Радищев. Новое решение старого вопроса», М., «Альциона», 1920, стр. 57.

6. В книге Н.Л. Бродского «А.С. Пушкин» мы читаем, что в известной политической формулировке «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» — «мемуарист Гринев, дворянин, переживший кровавые годы «пугачевщины», точно выразил не только свое отношение к событиям 1773—1774 годов, — Пушкин также разделял это мнение о «русском бунте», то есть о крестьянском восстании, мужицкой Жакерии. «Бессмысленным» ему казался народный мятеж не потому, что Пушкин не видел в нем социально-политической цели, внутреннего смысла: «Цель гнусного бунта была ниспровержение престола и истребление дворянского рода», — кратко и вполне исторично сформулировал автор «Капитанской дочки» свое понимание крестьянского движения XVIII в. Антидворянский характер этого движения, протест крестьянской массы против самодержавно-дворянского государства, — вот в чем, по мнению Пушкина, был смысл движения с точки зрения восставших. «Русский бунт» не был в глазах Пушкина без смысла, без определенных политических идей. Крестьянскую войну Пушкин обессмысливал тем, что признавал ее обреченность на неудачу и бесцельность кровавых жертв, ее бесполезность и неосуществимость выставленных лозунгов» (Н. Бродский, А.С. Пушкин. Биография, М., 1937, стр. 854—855).

Совершенно категорическими были утверждения о тождестве Пушкина и Гринева в исследовании Н.К. Пиксанова «Крестьянское восстание в «Вадиме» Лермонтова»: «В VI главе «Капитанской дочки», которая носит выразительное название «Пугачевщина», Пушкин пишет от имени Гринева: «Молодой человек, если записки мои попадут в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». А в статье «Путешествие из Москвы в Петербург», посвященной Радищеву, Пушкин уже от своего собственного имени говорит: «Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения <...> Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества» («Историко-литературный сборник». Под ред. С.П. Бычкова, Ф.М. Головенченко, С.М. Петрова. М., 1947, стр. 221—222). На этих же позициях остается по сути дела и С.М. Петров, подчеркивающий в своей статье «Исторический роман Пушкина», с одной стороны, «факт неправильной трактовки» некоторыми из наших литературоведов сентенции «Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный», а с другой стороны, уклоняющийся от объяснений, в чем же эта «неправильность» состоит, и заявляющий: «Пушкин никогда бы не вложил в уста своего героя такой многозначительной фразы без важных на то соображений» (там же, стр. 162).

7. «Декабрист Н.И. Тургенев. Письма к С.И. Тургеневу» (редакция и примечания А.Н. Шебунина), М.—Л., 1936, стр. 241. Курсив наш. Свое понимание «просвещения» Н.И. Тургенев в записке «Нечто о состоянии крепостных крестьян» (1819 г.) формулировал очень осторожно: «Россия, как думают многие и как позволительно думать каждому, делает успехи в просвещении. Но в чем состоит истинное гражданское просвещение? — Оно состоит в знании своих прав и своих обязанностей» (сб. «Декабристы. Отрывки из источников», М., 1926, стр. 50—51). Эти определения расшифровываются при их сравнении с первоисточником Н.И. Тургенева. Мы имеем в виду книгу И.П. Пнина «Опыт о просвещении относительно к России» (СПб., 1804): «Просвещение, в настоящем смысле приемлемое, — писал Пнин, — состоит в том, когда каждый член общества, в каком бы звании ни находился, совершенно знает и исполняет свои должности: то есть, когда начальство с своей стороны свято исполняет обязанности в вверенной оному власти, а нижнего разряда люди ненарушимо исполняют обязанности своего повиновения. Если сии два состояния не переступают своих мер, сохраняя должное в отношениях своих равновесие, тогда просвещение достигло желаемой цели <...> Там, где царствует просвещение, там спокойствие и блаженство суть удел каждого гражданина. Но доколе власть во зло употребляет доверенность, обществом ей делаемую, доколе подчиненность не перестает выходить из своих пределов и доколе равновесие гражданственных взаимностей теряется, дотоле та страна, хотя бы она состояла вся из ученых и философов, едва ли счастливее той, которая покрыта мраком невежества» (Иван Пнин, Сочинения. Подгот. к печати и комментарии В.Н. Орлова, М., 1934, стр. 123—124).

8. «Декабрист Н.И. Тургенев. Письма к С.И. Тургеневу», М.—Л., 1936, стр. 267. Характерно использование Черной Грязи в этом же символическом значении в трагедии В.К. Кюхельбекера «Прокофий Ляпунов» (1834 г.), в которой крестьяне на вопрос героя о названии их села отвечают: «Черные Грязи, барин» (В.К. Кюхельбекер. Драматические произведения. Ред. и прим. Ю. Тынянова, Л., 1939, стр. 291). Пессимистическое отношение к перспективам развития русской культуры в условиях крепостного строя звучит не только в каламбуре Пушкина о «первой станции просвещения», но и в одной из строф седьмой главы «Евгения Онегина», написанной ровно десять лет спустя:

Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц
Лет чрез пятьсот)...

9. «Путешествие из Петербурга в Москву». В Санктпетербурге. 1790 (глава «Черная Грязь»), стр. 417—418.

10. И.П. Пнин, Опыт о просвещении относительно к России (1804 г.). Цитируем по «Сочинениям» И.П. Пнина, М., 1934, стр. 132. Литературно-политическую характеристику Пнина и наиболее полный свод био-библиографических материалов о нем см. в книге Вл. Орлова «Русские просветители 1790—1800-х годов», ГИХЛ, 1930, стр. 63—176 и 445, 459.

11. И.П. Пнин, Опыт о просвещении относительно к России («Сочинения», 1934, стр. 133. Курсив подлинника).

12. Записка Н.И. Тургенева «Нечто о состоянии крепостных крестьян», объединявшая политические, экономические, исторические и моральные доводы в пользу немедленной ликвидации крепостных отношений, впервые опубликована была по беловому автографу, представленному Александру I, в «Сборнике исторических материалов, извлеченных из архива собственной его императорского величества канцелярии», вып, IV. СПб., 1891, стр. 441—450. По экземпляру, сохранившемуся в архиве автора, напечатана самим Тургеневым в книге его «Взгляд на дела России». Лейпциг, 1862, стр. 10—38.

13. Записка В.Ф. Раевского «О рабстве крестьян», дошедшая до нас лишь в виде нескольких черновых фрагментов, была несомненно закончена (не позже декабря 1820 г.) и имела распространение в кругах, идейно близких ее автору. См. о ней в нашей статье «Из истории агитационно-пропагандистской литературы двадцатых годов XIX в.» в «Очерках по истории движения декабристов» под ред. Н.М. Дружинина и Б.Е. Сыроечковского, М., 1954, стр. 509. В своих воспоминаниях, писанных уже в Сибири, В.Ф. Раевский при характеристике задач, стоявших перед членами Союза Благоденствия, отметил борьбу за «Развитие просвещения, т. е. умножение учебных заведений и народных школ, свободу слова и печати, гласное судопроизводство» («Литературное наследство», т. 60, кн. 1, 1956, стр. 83). Эта формулировка особенно интересна при учете разных толкований понятия «просвещение» деятелями передовой общественности первой четверти XIX в.

14. «Русская старина», 1896, кн. 10, стр. 74—75 (Сообщение Н.К. Шильдера). Тезис Бенкендорфа о том, что «у нас, со времен Петра Великого, всегда впереди нации стояли ее монархи», выхвачен был из очень популярной после разгрома декабристов концепции русского исторического процесса, пропагандируемой П.Я. Чаадаевым (см., напр., «Соч. и письма П.Я. Чаадаева», т. II, 1914, стр. 218 и 306—307). Характерно, что и Пушкин, полемизируя с некоторыми положениями Радищева в своих заметках о «Путешествии из Петербурга в Москву», вкладывает в уста московского либерального барина мысли о том, что «со времен возведения <на престол> Романовых, от Михаила Федоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно. Вот что и составляет силу нашего самодержавия» (XI, 223). Перефразировкой мыслей Чаадаев ва о возможностях революции сверху являются рассуждения об этом в статьях и книгах В.Ф. Одоевского, Н.А. Мельгунова, М.П. Погодина, в письме Белинского к Д.П. Иванову от 7 августа 1837 г., в некоторых записях Герцена. См. об этом «Известия ОЛЯ», 1956, № 2, стр. 169—170 и в комментариях к «Полн. собр. соч. В.Г. Белинского», т. XI, 1956, стр. 624.

15. Пушкин, цитируя в своей записке «О народном воспитании» царский манифест, обнародованный в связи с окончанием процесса декабристов, писал: «Не просвещению, сказано в высочайшем манифесте от 13 июля 1826 года, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твердых познаний, должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец — погибель. Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия» (XI, 43—44. Курсив Пушкина). С этим пониманием «просвещения» связана сентенция Пушкина в его Кишиневских заметках по русской истории XVIII в.: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения» (XI, 14). Ср. его же строки о Петре в «Стансах» 1828 г.:

Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье.

16. В.И. Ленин, Сочинения, изд. 4-е, т. 22, стр. 175. Вопрос об «Эзоповском языке» в статьях Пушкина о Радищеве, поставленный А.И. Герценом еще в 1858 г., явился предметом специального рассмотрения в работах В.Е. Якушкина «Радищев и Пушкин» («Чтения Общества истории и древностей Российских при Московском университете», 1886, кн. 2, стр. 1—58) и П.Н. Сакулина «Пушкин и Радищев. Новое решение старого вопроса», М. 1920. Первый из них утверждал, что Пушкин под видом полемики с Радищевым пытался пропагандировать его общественно-политические взгляды, а второй рассматривал эти же самые статьи Пушкина лишь как выражение полного несогласия великого поэта с идеями «Путешествия из Петербурга в Москву». В советском литературоведении утвердилась точка зрения В.Е. Якушкина (с некоторыми оговорками, имевшими в виду учет Пушкиным того «опыта истории», которым не мог располагать Радищев). Самая возможность споров о толковании замысла обеих статей свидетельствует о том, что Пушкин в своем стремлении «перехитрить» цензуру не нашел пути к правильному пониманию читателями его подлинных политических позиций, затемненных условностями эзоповского языка. Б.С. Мейлах, характеризуя в своей книге «Пушкин и его эпоха» исключительные трудности изучения статей Пушкина о Радищеве, очень убедительно рекомендует необходимость детального исследования всех дошедших до нас черновых и беловых набросков Пушкина о книге Радищева в их «динамике», так как «ни одна рукопись Пушкина не содержит столько противоречивых, даже взаимоисключающих вариантов одних и тех же формулировок, стольких оговорок и всевозможных ухищрений с целью обойти цензуру. Весьма важным является то, что в пушкинском «Путешествии» образ путешественника не тождествен Пушкину» («Пушкин и его эпоха», М., 1958, стр. 393—410).

17. А.И. Герцен, знавший большую часть беловой редакции «Русской избы» по посмертному изданию «Сочинений Александра Пушкина» (т. XI, 1841, стр. 47—50), очень внимательно учел наблюдения великого поэта в своем введении к работе «О развитии революционных идей в России»: «Крестьянин, живущий в этих домишках, — все в том же положении, в каком застигли его кочующие полчища Чинхизхана. События последних веков пронеслись над его головой, даже не заставив его задуматься. Это — промежуточное существование между геологией и историей. У этой формации свой особый характер, образ жизни, физиология, но нет биографии» (А.И. Герцен, Собр. соч., т. VII, 1956, стр. 138. Цитируем в переводе с франц. оригинала).

18. Эта цитата из главы «Пешки» заменена была в заметках Пушкина о «Путешествии из Петербурга в Москву» выпиской из басни Крылова. Разбирая главу «Медное», Пушкин также отказывается от ее цитирования, замечая: «Не стану теряться вслед за Радищевым в его надутых, но искренних мечтаниях <...>, с которыми на сей раз соглашаюсь поневоле» (XI, 263). В.А. Десницкий в своем анализе этих строк Пушкина ставит вопрос о том, «с чем Пушкин «соглашается поневоле»?» и вместо ответа выписывает то самое место из главы «Медное», с которым Пушкин «согласился»: «Все те, кто мог бы свободе поборствовать, все великие отчинники, и свободы не от их советов ожидать должно, но от самой тяжести порабощения». Как далее заключает В.А. Десницкий, Пушкин не сомневается в том, что «Предпосылки для 1793 года у нас имеются (крестьянский вопрос и возможности его разрешения «от самой тяжести порабощения»); но их нет для 1789 года. В самоотречение русского дворянства, в русское 4 августа Пушкин не верит... Отсюда пушкинский русский вариант концепции французских историков: осуществление принципов 1789 г. не революцией, а разумом «просвещения» и волею просвещенного монарха» (В. Десницкий, Пушкин и мы. Вводная статья в однотомнике «Соч. Пушкина», Л., 1936, стр. 20—21).

19. В.В. Виноградов, характеризуя «основные средства реалистического преобразования всей стилистической системы исторического романа в творчестве Пушкина, усматривает их прежде всего в «новых принципах структуры «образа автора», «образа повествователя» и новых формах взаимоотношений между стилем повествования и стилями речей действующих лиц». Самое повествование в «Капитанской дочке» отражало «два разных исторических периода, которые иногда и сопоставлялись. С одной стороны, происшествия, люди, речи и документы времени пугачевского восстания воспроизводились в их «исторической истине», в формах языка и стиля того времени. А с другой стороны. Гринев как мемуарист излагает события 70-х годов XVIII века уже спустя несколько десятилетий, «в кроткое царствование императора Александра». Таким образом, стиль его изложения, пусть и в разной мере, характеризует две эпохи и тем самым до некоторой степени сближается с языком современности» (В. Виноградов, Из истории стилей русского исторического романа. «Вопросы литературы», 1958, № 12, стр. 134—135).