Гринев, повторимся, рискует очень опасно. Он не зря боялся за Марью Ивановну, которая для Пугачева «племянница здешнего попа». Случилось именно то, чего Гринев боялся больше всего: Швабрин открыл Пугачеву истину. Но, как разъясняла в свое время тому же Швабрину Василиса Егоровна, «разве муж и жена не един дух и едина плоть?» И Гринев не отделяет себя от Маши, о чем он ей в этот же день и говорит: «Я почитаю тебя своею женою. Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить». Поэтому «не бойсь!», сказанное Петруше черным мужиком, которого Гринев увидит в своем пророческом сне, и ставшее гриневским амулетом в мифе, сбережет ему и Марью Ивановну.
Но в реальном повествовании известие, что «она дочь Ивана Миронова, который казнен при взятии здешней крепости», Пугачев воспримет с предгрозовым недоумением. «Ты мне этого не сказал, — заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось». И снова сработало «мощное орудие Провидения»: Петруша нашелся и на этот раз: «Сам ты рассуди, — отвечал я ему, — можно ли было при твоих людях объявить, что дочь Миронова жива. Да они бы ее загрызли. Ничто ее бы не спасло!» Чем чрезвычайно развеселил Пугачева: «И то правда, — сказал смеясь Пугачев. — Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их». Будем надеяться, что его развеселила попадья, выдавшая Марью Ивановну за свою племянницу, хотя не исключаем, что Пугачев мог засмеяться и представив себе, что могли сделать с «бедной девушкой» «мои пьяницы». Как подчеркивал издатель в своем стихотворном эпиграфе о льве, «сроду он свиреп»!
Ведь совсем не случайно, что Пугачев рассказывает Гриневу калмыцкую сказку именно «с каким-то диким вдохновением». В контексте этого эпизода слово «дикий» обретает двоякое значение: одержимость, завороженность смыслом сказки для Пугачева и дикость этого смысла для Гринева.
«Вот завидели палую лошадь; спустились и сели, — говорит Пугачев. — Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что Бог даст!»
«Эта притча, — отзывается о сказке В.Н. Касатонов, — есть как бы символ веры Пугачева, тот образ, та интуиция, которая не только выражает его позицию, но и сама служит источником, питающим и направляющим всю динамику «самовыражения» пугачевской авантюры. Эта притча у Пушкина явно подается как некий религиозный символ, и, согласно диалектике последнего, можно сказать, что сам Пугачев — в измерении своего самозванства — оказывается как бы образом этой притчи»1.
«Затейлива, — отзывается о ней Гринев. — Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину».
Это не просто «сильный удар по позиции Пугачева», как считает В.Н. Касатонов. Это совершенно другой «символ веры», другое понятие о жизни, о ее смысле, о ее нравственности. Потому и невозможно согласиться с В.Н. Касатоновым в том, что Гриневым «высказано было нечто, в чем Пугачев боялся признаться себе сам...»2.
«В безвыходных положениях, — пишут о Гриневе И.З. Сурат и С.Г. Бочаров, — он умеет прорвать круг и обратиться к внутреннему человеку в разбойнике»3. Правота в этом, конечно, есть. Но как ничтожно мало этого «внутреннего человека» в разбойнике! И поэтому куда больше правоты в напоминании (мы его уже однажды цитировали) В.Б. Шкловского о сказочном, мифологическом помощном звере, который помогает одному, но остается зверем для всех других.
Вспомним, что в ответ на пугачевское: «Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья», — Гринев «вспомнил взятие Белогорской крепости», т. е. сопоставил собственные впечатления с тем, что говорит о Пугачеве дворянская братия. Меньшим кровопийцей или вовсе не кровопийцей Пугачев Гриневу не показался, о чем Петруша свидетельствует постоянно, называя его «ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня». О чем, кстати, свидетельствует и сам Пушкин, взявший на себя роль издателя записок Гринева и добавивший к ним свое издательское сообщение о судьбе Гринева: «Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». Вот так! Только Петруше и кивнул. Остальным — нет. Остальные жаждут справедливого возмездия за преступления, и эта их жажда будет удовлетворена: им показали мертвую и окровавленную голову того, кто умертвил и окровавил бесчисленное количество народу. Пугачев благоволит к Гриневу, и тот ему благодарен за это и даже мечтает «вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время», понимая вместе с тем, что такие мечты неосуществимы.
«Гринев — непроявленная, смутная совесть самозванца», — заключил в своей в целом очень добротной работе А.И. Зорин4. Боюсь, что слово «совесть» к такому человеку, как Пугачев, попросту неприменима. Ни Пушкин, ни действующий от его имени Гринев не выводят в образе Пугачева добродетельного разбойника типа Дубровского или героев Вальтера Скотта. Действительно, Пушкин в своей «Истории» назвал Пугачева «славным мятежником», а царь, как и пишет А.И. Зорин, «зачеркнул этот дерзкий, по его разумению, эпитет»5. Но «славный» у Пушкина далеко не всегда замечательный. Чаще это известный человек, о котором гуляет слава, добрая или худая. Царь не стал вникать в особенности пушкинского словаря, но мы все-таки вникнем, чтобы понять, что ничего замечательного Пушкин в Пугачеве не находил.
Понимаю, как трудно принять эту версию. Особенно после работы Марины Цветаевой «Пушкин и Пугачев», которая исступленно и страстно настаивала на влюбленности Пушкина в Пугачева. Работы, по-своему логичной (именно по-своему: недаром книга, в которую она включена, называется «Мой Пушкин»!), опирающейся не на текст «Капитанской дочки», а на собственные представления об отношениях героев романа друг к другу, автора к своим героям. Субъективизм М.И. Цветаевой несомненен, но также несомненно ее художническое дарование, выразившееся в прозе о Пушкине. Неудивительно, что многие, покоренные ее даром, прониклись ее концепцией, не задумываясь над тем, что к собственно литературоведению, к пушкиноведению работа Цветаевой отношения не имеет, — скорее, к художественной литературе.
Но как же, скажут, Пушкин не находил в Пугачеве ничего замечательного? Разве отношение Пугачева к Гриневу не говорит о том, что было, по мнению Пушкина, в характере самозванца и нечто человеческое?
Не говорит! Злодей для всех, кроме меня одного, как охарактеризовал его Гринев, демонстрирует только, что и у деспотов, и у тиранов, и у отпетых негодяев могут быть свои любимчики. Об одном из них, кстати, Пушкин написал в «Истории Пугачева»: «Пугачев в начале своего бунта взял к себе в писаря сержанта Кармицкого, простив его под самой виселицей. Кармицкий сделался вскоре его любимцем. Яицкие казаки, при взятии Татищевой, удавили его и бросили с камнем на шее в воду. Пугачев о нем осведомился. «Он пошел, — отвечали ему, — к своей матушке вниз по Яику». Пугачев, молча, махнул рукой». Пушкин объясняет, что убили казаки пугачевского любимца из боязни, что тот может оказывать влияние на их атамана. Но показательна и реакция Пугачева на известие об убийстве Кармицкого. Никакого проявления человечности. Даже ее проблеска!
Разумеется, в «Капитанской дочке» отношение Пугачева к своему любимцу описано несколько по-другому: «Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился...» В «Капитанской дочке» очевидная симпатия Пугачева к Гриневу основана еще и на уважении к Петрушиной твердости, к Петрушиному бесстрашию, ко всему, что в мифе демонстрирует Гринев в соответствии со своим именем. Потому и возможна между ними задушевная, почти дружеская беседа:
«— Что говорят обо мне в Оренбурге? — спросил Пугачев, помолчав немного.
— Да говорят, что с тобою сладить трудновато; нечего сказать: дал ты себя знать.
Лицо самозванца изобразило довольное самолюбие. «Да! — сказал он с веселым видом. — Я воюю хоть куда. Знают ли у вас в Оренбурге о сражении под Юзеевой? Сорок енералов убито, четыре армии взято в полон. Как ты думаешь: прусский король мог ли бы со мною потягаться?»
Хвастливость разбойника показалась мне забавна. «Сам как ты думаешь? — сказал я ему. — Управился ли бы ты с Фридериком?»
— С Федором Федоровичем? А как же нет? С вашими енералами ведь я же управляюсь; а они его бивали».
Пугачев действительно в ноябре 1773 года нанес поражение правительственным войскам генерала Кара под деревней Юзеево. Но, судя по пушкинскому описанию сражения в «Истории Пугачева», самозванец, сильно преувеличивая правительственные потери, безудержно хвастает.
Не знающий подлинной цены победы пугачевцев, Гринев тем не менее улавливает хвастливую интонацию их предводителя, которая забавляет Петрушу. И особенно когда разговор касается гипотетической возможности для Пугачева сразиться с одной из лучших в Европе армией прусского короля Фридриха II (Фридерика, как называли его в XVIII столетии) Великого, выдающегося полководца, победившего во всех трех так называемых Силезских войнах.
Да, правда, в 1759 году в сражении при Кунерсдорфе (эпизод Семилетней или, как ее еще именуют, Третьей Силезской войны) Фридрих потерпел поражение от армии, которой командовал генерал-аншеф П.С. Салтыков. Но это был единственный русский генерал, сумевший однажды одолеть самого Фридриха. (Справедливости ради следует упомянуть о другой победе русской армии под командованием генерал-фельдмаршала С.Ф. Апраксина в Гросс-Эгерсдорфской битве 1757 года. Но Фридрих в это время воевал в Саксонии и Богемии. Прусской армией командовал фельдмаршал Левальд. К тому же и потерь убитыми и ранеными у пруссаков в этой битве оказалось чуть не в два раза меньше.
чем у русских. И это, вполне возможно, предопределило нерешительность Апраксина, который не только не воспользовался плодами победы, но настоял на отступлении войск в Россию.) Так что пугачевское «бивали» и «ваших», т. е. бывших елизаветинских, а теперь екатерининских, «енералов» — опять-таки преувеличение.
Но не в пугачевских преувеличениях дело, а в дружелюбном тоне, который поддерживают оба собеседника. Он даже шутлив, особенно со стороны Пугачева, комически переименовавшего пруссака Фридерика (Фридриха) в русского Федора Федоровича — показавшего, впрочем, самим этим именованием по имени и отчеству, что знает, как звали отца прусского короля, — тоже Фридрих. Правда, подобным комикованием отличается именно реалистическое повествование пушкинского романа. Но мы-то с вами помним, что одновременно он еще и миф. А в мифе вопрос Гринева: «Управился ли бы ты с Фридериком?» — значит: одолел бы ты могущественного? — именно так переводится с древнегерманского имя короля Пруссии. Подменяя его на Федора Федоровича, Пугачев снова заявляет о себе как о Лжепетре: Федор по-гречески «Божий дар». А это значит, что, отказываясь тягаться с могущественным, Емельян готов схватиться с одаренным от Бога. Такая одаренность его не остановит. Не остановился же он перед тем, чтобы умертвить капитана Миронова и верного его поручика, олицетворявших милость Божью. Он человек нерелигиозный, Бога не боится. Его набожность, которую при случае он готов продемонстрировать толпе, — показная — того же сорта, что и его царственная величественность.
«Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. <...> Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы».
«Вот место священника в русской истории: молча, с крестом в руках», — комментирует этот пушкинский текст А.И. Зорин. И с той же абсолютной достоверностью продолжает: «Крест разбойникам не помеха, а проповедь отсутствует изначально. Атаман объявляет священнику, что будет обедать у него. Род духовной поддержки, коей надобно заручиться прилюдно и показать свое расположение к Богу.
Цррковь в услужении разбойничьей власти (многие попы переметнулись к самозванцу)...»6.
Да, так оно и было. «Духовенство ему (Пугачеву. — Г.К.) доброжелательствовало, — записывает Пушкин в «Замечаниях о бунте», — не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи». Правда, подобное доброжелательство не спасало многие церковные храмы от разграбления. Вот весьма выразительная выдержка из документа, который цитирует Пушкин в примечаниях к «Истории Пугачева» (речь идет о злодеяниях пугачевцев в Казани): «Ворвавшись они в город и входя во храмы Божий в шапках, с оружием, грабили и выгоняли укрывающихся тамо людей. А именно: В Казанском Богородицком соборе, во Владимирском соборе, в церкви Московских Чудотворцев, в церкви Николая Чудотворца, именуемого Тольского, в церкви Николая Чудотворца, именуемого Низкого, в церкви Живоначальныя Троицы, в церкви Воскресения Христова, в церкви Варламия Хутынского...» Впрочем, если бы мы задались целью воспроизвести список одних только казанских храмов, где бесчинствовали злодеи, который приводит Пушкин, мы сильно бы увеличили объем нашей книги. А ведь документ, который Пушкин цитирует, зафиксировал действия самозванца и его сообщников во многих других церквях в других городах и деревнях. И везде они вели себя как нехристи, как нелюди.
Об этом не следует забывать, вслушиваясь в беседу Пугачева с Гриневым, едущим в кибитке в Белогорскую крепость. Их беседа была настолько непринужденной, что Гринев смог позволить себе неслыханную дерзость — вопросил атамана разбойников: «Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно да прибегнуть к милосердию государыни?» И Пугачев нисколько не осерчал на это, но лишь «горько усмехнулся»: «Нет, — отвечал он; — поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать, как начат».
Захваченные доверительным тоном их беседы, некоторые исследователи пишут о друзьях-врагах, какими они, Пугачев и Гринев, себя якобы ощущают. А некоторые идут еще дальше. К примеру, не раз упоминавшийся уже здесь В.Н. Касатонов:
«Мы видим вдруг, что в отношениях Пугачева и Гринева смешиваются все устоявшиеся понятия. Офицер и дворянин сотрудничает с бунтовщиком и самозванцем. Враги, воюющие не на шутку, а на уничтожение, вдруг становятся друзьями, и один надеется не просто «на пощаду, но даже на помощь» другого. Все социальные институты, все непримиримые социальные противоречия, сама история вдруг как бы отменяются! Пожарище крестьянской войны, беспощадно заглатывающее каждый день сотни и сотни жизней, — «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», по слову самого Пушкина, — как будто и не касается совсем наших героев, которые, на самом деле, суть явные и сознательные участники этой национальной распри. Что происходит? Как назвать это? Может быть, наиболее адекватное имя этому — имя, апеллирующее к евангельскому образу, — хождению по водам. Как при хождении по водам, которое демонстрировал — и которому учил! — Христос, преодолеваются физические законы мира, так и здесь, в странной истории отношений офицера Гринева и самозванца Пугачева, рассказанной Пушкиным, отменяются законы социальные, законы разделения и вражды. И герои то несмело, то с ликующей детской радостью, как апостол Петр в Евангелии, учатся ходить по бурному морю истории...»7. (Удивительно, что В.Н. Касатонов не замечает буквального совпадения его метафоры с пушкинской, помещенной в другой контекст. Забыл текст «Капитанской дочки»? Забыл, что писал Петруша о своих ощущениях в кибитке, которую тащили лошади в буранной мгле, переваливаясь из сугроба в сугроб: «Это похоже было на плавание судна по бурному морю»?)
Кстати, эта касатоновская цитата объясняет помимо прочего, почему работа, откуда она взята, называется «Хождение по водам».
Но как не выражает такое заглавие смысла того, что происходит в «Капитанской дочке», так и приведенная нами цитата весьма далека от текста пушкинского романа. Ибо о каком сотрудничестве офицера и дворянина с бунтовщиком и самозванцем может идти в нем речь? И о какой отмене социальных противоречий между ними? Разве не показательно «омерзение», с каким, как пишет Гринев, «глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака»? Не ясно разве, что ему омерзителен сейчас не лично Швабрин, а «дворянин», валяющийся в ногах Пугачева — «беглого казака»? Что именно это обстоятельство рождает чувство презрения, заглушающее в данный момент в Петруше все другие чувства, которые он испытывает к Швабрину? Ничто, стало быть, не может отменить Петрушино понятие о чести как не только о моральной, но и о сословной, социальной категории. (Вспомним не меньшего храбреца, чем Гринев, Савельича со своим понятием о чести, присущим другому социальному слою общества, которое вполне допускает лукавство и каверзу: «Не упрямься! Что тебе стоит? плюнь да поцелуй...»)
И чем отношения Пугачева и Гринева напоминают евангельскую притчу о хождении по водам? Не помянута ли она В.Н. Касатоновым всуе? А похоже на это! «И, отпустив народ, Он взошел на гору помолиться наедине; и вечером оставался там один. А лодка была уже на средине моря, и ее било волнами, потому что ветер был противный. В четвертую же стражу ночи пошел Иисус, идя по морю. И ученики, увидев Его, идущего по морю, встревожились и говорили: это призрак; и от страха вскричали. Но Иисус тотчас заговорил с ними и сказал: ободритесь; это Я, не бойтесь. Петр сказал Ему в ответ: Господи! если это Ты, повели мне придти к Тебе по воде. Он же сказал: иди. И, выйдя из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу, но, видя сильный ветер, испугался. И, начав утопать, закричал: Господи! Спаси меня. Иисус тотчас простер руку, поддержат его и говорит ему: маловерный! зачем ты усомнился?» (Мф., 14, 23—31). Где в этом евангельском тексте «ликующая детская радость» Петра? И как соответствует этот текст из Евангелия тому, что происходит в романе между Пугачевым и Гриневым? По-моему, никак! — на маловерии, на недостаточной вере кого-либо из этих героев Пушкин ни своего, ни нашего внимания не останавливал: он писал не об этом!
И не о друзьях-врагах, как думают многие, анализировавшие отношения Пугачева и Гринева. Искры человечности, которые сумел зажечь в темной душе Пугачева Гринев, постепенно просветляют эту смурную душу. Но оттаивает Пугачев только в отношении Гринева. Хотя и в общении с ним сохраняет свою постоянную настороженность.
Казалось бы, как должна была поспособствовать их совместная поездка в кибитке из Бердска в Белогорскую крепость их душевному сближению! Ведь откровенный, по душам разговор в силах растопить лед подозрительности одного собеседника к другому. И обычно подобный лед тает.
Но вот назначенный Пугачевым комендантом крепости Швабрин открывает самозванцу подлинное имя своей пленницы. Цели предательство Швабрина не достигло, хотя на минуту ситуация сразу стала предгрозовой и очень опасной для Марьи Ивановны. И хотя, как мы уже отмечали, Петруше удалось разрядить обстановку, об этой минуте забывать не следует: друг так себя не ведет, а враг так легко бы не успокоился.
Другое дело, что, успокоившись, Пугачев по-прежнему великодушно ведет себя с Гриневым: соглашается отпустить того с Марьей Ивановной, куда им «Бог путь укажет». А Швабрина, не отдавая себе отчета в этом, унижает еще раз, приказывая, как пишет Петр Андреич, «выдать мне пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему» Пугачеву.
Его пропуск чуть не погубил Петрушу, чьи лошади въехали в городок, о котором Гриневу было со слов пугачевцев известно, что там находится сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу. В городок Петруша с Марьей Ивановной и с верным Савельичем въехали в главе XIII, названной Гриневым «Арест». А Пушкин снова продемонстрировал свое изумительное искусство стилизации — на этот раз под Я.Б. Княжнина: стихи, которые издатель придумал и вынес в эпиграф главы, словно и в самом деле являют собой обмен репликами персонажей какой-нибудь княжнинской комедии, например «Хвастуна»:
— Не гневайтесь, сударь: по долгу моему
Я должен сей же час отправить вас в тюрьму.
— Извольте, я готов; но я в такой надежде,
Что дело объяснить дозволите мне прежде.
Приказ об аресте Петруши последовал почти немедленно после того, как он был остановлен караульными и «на вопрос: кто едет? — ямщик отвечал громогласно: «Государев кум со своею хозяюшкою»». Оказалось, что не на соединение к самозванцу собирался расположенный в городке сильный отряд, а к очередному походу против Пугачева. И кто знает, как сложилась бы судьба Гринева, если б во главе этого сильного гусарского отряда не оказался первый Петрушин наставник разгульной гусарской жизни, которого Гринев встретил некогда в Симбирске, направляясь в Белогорскую крепость из родительского дома, и который взялся учить его игре на бильярде, опоил пуншем, обыграл, к великой горести Савельича, на сто рублей и в довершение свозил к некой беспутной Аринушке. Поэтому объясниться, согласно эпиграфу, с Зуриным Гриневу не составило труда: храбрый гусар симпатизировал Петруше и оставил его в отряде, где Гринев, отправив Марью Ивановну с Савельичем к своим родителям, и закончил войну. Но Зурин не мог воспрепятствовать новому аресту Гринева, которого приказано было «отправить под караулом в Казань, в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева».
Впрочем, немало повоевавший рядом с Петрушей, познавший, каков он в жизни и в ратном деле, Зурин, подчиняясь приказу и предположив, что, «вероятно, слух о твоих дружеских путешествиях с Пугачевым как-нибудь да дошел до правительства», выразил надежду на то, «что ты оправдаешься перед комиссией». Так что авторский эпиграф главы указывает, конечно, на Зурина стихами: «Не гневайтесь, сударь: по долгу моему / Я должен сей же час отправить вас в тюрьму». Но и стихи из того же эпиграфа: «...я в такой надежде, / Что дело объяснить дозволите мне прежде», — тоже вполне могут относиться и к Зурину. Ведь он знал от Петруши о его «дружеских путешествиях с Пугачевым», знал, чем и как объясняются эти дружеские поездки, и был убежден, что Следственная комиссия тоже, как и он, не найдет в них ничего предосудительного.
Но для последней главы XIV, которую Гринев назвал «Суд», издатель выбрал в эпиграф народную пословицу, записав ее стихами:
Мирская молва—
Морская волна.
Отдавал ли себе отчет издатель в том, что синтаксический параллелизм такого двустишия особенно наглядно указывает на искаженность, приблизительность, неточность рифмы: «молва — волна»? Вне всякого сомнения. Думаю, что этой оказавшейся в эпиграфе главы искаженностью, этой приблизительностью, этой неточностью он выразил суть того суда, который вершили над Гриневым сперва Следственная комиссия, поверившая оговору Швабрина, а потом и отец Петруши Андрей Петрович, поверивший приговору Следственной комиссии и особенно государыни, которая, как мы уже здесь писали, уважая заслуги и преклонные годы Андрея Петровича, избавила его сына от полагавшейся ему позорной казни и «повелела только сослать в отдаленный район Сибири на вечное поселение».
А ведь перед этим Марья Ивановна рассказала родителям Петруши о его знакомстве с Пугачевым, причем так рассказала, что это знакомство их сына «не только не беспокоило их, но еще заставляло часто смеяться от чистого сердца». И Савельич, которого Андрей Петрович строго допросил, «не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачева и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он и не слыхивал». И вот — сообщение о приговоре, который «едва не убил» Гринева-старшего: «Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил! Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым. Но дворянину изменить своей присяге... <...> Стыд и срам нашему роду!..»
М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина не первые, кто указывают, что в словах Гринева-отца о своем пращуре, казненном на Лобном месте, «можно усмотреть автобиографический контекст, соотнесение судьбы рода Гриневых и Пушкиных — достаточно вспомнить строки из «Моей родословной»:
Упрямства дух нам всем подгадил: В родню свою неукротим, С Петром мой пращур не поладил И был за то повешен им»8.
Но для чего бы Пушкину было здесь намекать на судьбу своего пращура? Чем обогатил бы такой намек содержание «Капитанской дочки»? По-моему, ничем. К тому же сближать пушкинского пращура с Гриневским («автобиографический контекст») — значит игнорировать историческую реальность. Не мог пращур Андрея Петровича Гринева не то что быть казненным Петром, но хотя бы жить в его эпоху. Ведь отец старшего Гринева пострадал вместе с Волынским и Хрущевым, арестованными и казненными в 1740 году за противодействие политике всевластного герцога Бирона, фаворита Анны Иоанновны. То есть пострадал отец Андрея Петровича (дед Петруши) через пятнадцать лет после смерти Петра I или через шестьдесят восемь лет после рождения первого российского императора. А пращур — это даже не прадед, это отец прапрадеда. Стало быть, задолго до Петра оборвалась жизнь пращура Андрея Петровича Гринева на Лобном месте, специально отведенном для казни на Красной площади в Москве.
Заставив Андрея Петровича вспоминать о судьбах своих пращура и отца, Пушкин не столько обозначает этим вехи русской истории, сколько показывает, что до ареста Петруши род Гриневых был уважаем и самоуважаем: он ничем не был осрамлен, ему нечего было стыдиться. Что, кстати, подтвердил и генерал, председательствующий на допросе Петруши в Следственной комиссии. Узнав, что Гринев — сын Андрея Петровича, генерал выразил суровое сожаление, «что такой почтенный человек имеет такого недостойного сына!» (а мы тем самым получили лишнее свидетельство лояльности Андрея Петровича царствующей императрице, ибо, будь он в оппозиции к ней, вряд ли генерал выражает ему свое почтение!).
И убитый горем Андрей Петрович тоже считает, что сын его недостоин их рода. Дворянин, изменивший присяге, по мнению Гринева-старшего, безусловно, заслуживает казни если не физической, то гражданской. Поэтому следующим образом напутствует Марью Ивановну, уезжающую из его дома: «Дай Бог тебе в женихи доброго человека, не ошельмованного изменника». «Ошельмованный» — значит страшно наказанный, объявленный вором (шельм — по-немецки) дворянин за тяжкое государственное преступление. В знак такого наказания (шельмования), установленного Петром I, палач ломал шпагу над головой преступника, которого лишали всех гражданских прав.
Пушкинский текст совершенно недвусмысленно свидетельствует о том, что Следственная комиссия не оправдала надежд, которые возлагал на нее Зурин: не сняла с Гринева клейма государственного преступника. Хотя поначалу вроде преклонила ухо к чистосердечному рассказу Петруши об удивительных обстоятельствах, при которых он познакомился с Пугачевым, о том, что именно избавило Гринева от неминуемой казни в Белогорской крепости.
Но не смог любящий Петруша рассказывать членам комиссии о своей любви, не захотел впутывать в эти следственные дела Марью Ивановну, а без этого его отъезд из Оренбурга на территорию, подвластную Пугачеву, а затем и его поездка вместе с самозванцем в Белогорскую крепость оказывались вескими и неотразимыми аргументами обвинения, подтвержденного важным для комиссии свидетелем: дворянином, изменившим присяге, пугачевским комендантом Белогорской крепости Швабриным.
Однако, скорее всего, то обстоятельство, что ее не вызвали свидетельствовать по делу, о котором она много знала, заставило Марью Ивановну догадаться, что, не желая вовлекать ее в судебную волокиту и этим доставлять ей немало неприятных хлопот, ее жених не назвал на допросах ее имени. И она со свойственной ей бесстрашной решимостью поспешила на помощь любимому.
Любопытно, что, сообщая: «Марья Ивановна благополучно прибыла в Софию», — рассказывающий об этом Гринев, как правильно замечают М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина, «допустил анахронизм — во время пугачевщины городка Софии не существовало»9. Да, это так. Уездный городок Санкт-Петербургской губернии София был основан только в 1785 году — через десять лет после Пугачевского восстания (с 1808 года София стала частью Царского Села). Это тем более любопытно, что, описывая утреннюю прогулку Марьи Ивановны на следующий день после приезда по саду Царского Села, Гринев останавливает наше внимание на том, что его невеста идет «около прекрасного луга, где только что поставлен был памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева». А этот памятник в честь победы в 1770 году в Молдавии при реке Кагуле (его называли Кагульский обелиск) семнадцатитысячного войска Румянцева над стапятидесятитысячным войском турецкого визиря Галиль-Бея был установлен в 1771 году. «Только что» вполне можно прочитать как «недавно», но, разумеется, задолго до основания Софии.
Почему Пушкин разрешает Гриневу этот анахронизм? Во-первых, повторимся, его Петруша — не летописец. Его семейственные записки — роман, а не хроника. А во-вторых, в данном случае Гринев честно предупреждает: «Я не был свидетелем всему, о чем остается мне уведомить читателя; но я так часто слыхал о том рассказы, что малейшие подробности врезались в мою память и что мне кажется, будто бы я тут же невидимо присутствовал». Его анахронизм и есть наглядное художественное доказательство того, что пишет он о событиях многолетней давности с чужих слов, к тому же повторенных неоднократно и, как обычно это бывает, по-разному. Вполне возможно, что однажды рассказчик дат Гриневу сориентироваться, где же именно остановилась Марья Ивановна: дескать, на этом месте сейчас расположена София, а спустя время говорил уже о Софии как об этом месте.
Конец гриневских записок как бы зеркально отражает ситуацию с превращением мужика, который вывел лошадей Гринева из буранной мглы к постоялому двору, в Пугачева, — дама с собачкой, с которой довелось побеседовать Марье Ивановне на утренней прогулке в Царском Селе, оказалась, как скоро выяснится, императрицей Екатериной. И время на дворе стоит то же самое — еще далеко не поздняя осень. Но какая оглушительная разница в предзнаменованиях, которые подает героям природа. Грозный, нежданный снежный буран в степи и гармоническое совершенство Царскосельского сада: «Утро было прекрасное, солнце освещало вершины лип, пожелтевших уже под свежим дыханием осени. Широкое озеро сияло неподвижно». И еще одна существенная разница по сравнению со встречей Гринева с черным мужиком: Марья Ивановна отправилась на утреннюю прогулку в Царское Село, не только узнав, что там сейчас находится царский двор, но после того, как гостеприимная Анна Власьевна, жена смотрителя и племянница придворного истопника, «посвятила ее во все таинства придворной жизни. Она рассказала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей10, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней...». Так что вышла утром в сад Марья Ивановна в явной надежде встретиться с императрицей. И не узнала ее в даме с собачкой наверняка потому, что не было при ней никаких вельмож. А саму императрицу Марья Ивановна никогда не видела.
Кроме того, дама «была в белом утреннем платье, в ночном чепце и в душегрейке». Я не думаю, что правы те многочисленные исследователи, которые утверждают, что свою Екатерину Пушкин словно списал с известного портрета В.Л. Боровиковского, где императрица стоит в белом платье с собачкой у Катульского обелиска в Царском Селе. Что общего между спокойной мудрой властительницей с короной на голове (так изобразил ее художник) и одетой по-домашнему (ночной чепец, душегрейка), сидевшей на скамейке «противу памятника» дамой, чьи «голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую»? Отведем от Пушкина упрек М.И. Гиллельсона и И.Б. Мушиной в обрисовке «несколько сусального облика Екатерины II»11, заметив, что неизъяснимую прелесть имеют глаза и улыбка незнакомки для бросившей на нее несколько косвенных взглядов Маши Мироновой, у которой, как мы уже установили, вещее сердце. Маше показался приятным и голос дамы, которая успокоила Марью Ивановну, говоря про свою собачку: «Не бойтесь, она не укусит». Так что говорит Маша с ней, ощущая симпатию и доверие к собеседнице.
Она пока не знает, с кем именно разговаривает, поэтому на вопрос незнакомки: что заставило ее приехать из провинции, — отвечает: «...подать просьбу государыне».
«— Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?
— Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия».
«От государыни, — пишут И.З. Сурат и С.Е. Бочаров, — Маша ждет того же, что нашел ее суженый у другого «великого государя»»12. Но дождалась, заметим, совсем иного.
«Слушай, — говорил Гринев Пугачеву, когда тот помог ему вырвать Марью Ивановну из рук Швабрина. — Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу... Но Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедной сиротою, куда нам Бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души...» «Ии быть по-твоему! — отвечал ему Пугачев. — Казнить так казнить, жаловать так жаловать: таков мой обычай».
Иными словами, что хочу, то и делаю, и никто мне в этом не указ!
Екатерина как верховный правитель уже воспользовалась своим юридическим правом смягчать участь преступника: из уважения к отцу Гринева заменила казнь, определенную Следственной комиссией его сыну, вечным поселением. Так что снова просить у нее для Петруши «милости, а не правосудия», даже если при этом она симпатизирует просителю, — дело безнадежное.
«Вы просите за Гринева? — сказала дама с холодным видом. — Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй».
В этом прежде всего смысл повторения эпизода встречи героя и того, кто в будущем объявит о себе как о властителе, в главе, которая называется «Суд». Потому и неправеден суд ложного властителя, такого, допустим, как Пугачев, что тот убежден: законы писаны не для него. Истинный же правитель, по мысли Пушкина (и эта мысль лежит в основе историософской концепции его романа), утверждает в стране не произвол, а правосудие. В конце концов Екатерина осуществляет его и по отношению к Гриневу, о чем и говорит Марье Ивановне: «Я рада, что могла сдержать вам мое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невиновности вашего жениха». Но сделает это не прежде, чем внимательно выслушает Марью Ивановну, которая, как пишет Гринев, рассказала ей «все, что уже известно моему читателю». А все, что известно читателю, составляет цельный текст семейственных записок Гринева, в которых мирская молва хоть и подобна, конечно, морской волне, но волна эта не выходит из берегов нравственности, твердо исповедуемой Гриневым. Иначе говоря, Екатерина действует, основываясь на фактах, утаенных Гриневым от Следственной комиссии, но открытых императрице Марьей Ивановной.
Вот почему мне не кажется убедительным утверждение И.З. Сурат и С.Г. Бочарова о том, что Пугачев с императрицей якобы «с двух противоположных сторон помогают счастью любящей пары как их посаженые отец и мать»13. Помощь помощи рознь, и со стороны Пугачева она сопряжена с трагедией для любящей пары, о чем Маша никогда не забудет и с чем никогда не смирится! Недаром, услышав ласковые слова самозванца: «Выходи, красная девица: дарую тебе волю. Я государь», — она падает без чувств, догадавшись, «что перед нею убийца ее родителей». Пугачев, ложный Петр в мифе, а на самом деле Емельян («соперник, хитрец») обречен проиграть свое соперничество с правительницей Российского государства даже в творимом добре, не в силах обхитрить ее в этом. Екатерина переводится с греческого как «чистая, непорочная». (Несомненно неслучайно, что императрица предстала перед Марьей Ивановной «в белом платье», а Пугачев перед Гриневым — «черным мужиком»: черный цвет в мифе всегда связан с бесовскими силами, белый — со светлыми.) Осуществляя такую свою функцию, она не только отменила неправедный приговор Петру Гриневу, но и еще раз продемонстрировала свое расположение к его отцу, написав ему письмо, которое «содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова». Написала, как видим, письмо не официальное и не казенное. И не так, как пишут опальному или оппозиционному адресату, а с заинтересованностью в судьбах его близких и с желанием его обрадовать. Получив такое письмо, Гринев-старший помимо прочего имел все возможности убедиться, насколько точно усвоил сын его наказ, с каким он, отец, отправлял Петрушу на государеву службу, наказ, преподанный сыну в виде поговорки, которую много лет спустя Петр Андреич вынес в эпиграф своей «Капитанской дочки»: «Береги честь смолоду»!
Примечания
1. Там же. С. 136.
2. Там же. С. 137.
3. Сурат И., Бочаров С. Пушкин: Краткий очерк жизни и творчества. М., 2002. С. 176.
4. Зорин Александр. Выход из лабиринта. М., 2005. С. 403.
5. Там же. С. 404.
6. Там же. С. 400—401.
7. Касатонов В.Н. Указ. соч. С. 135.
8. Гиллельсон М.И., Мушина И.Б. Указ. соч. С. 160.
9. Там же. С. 161.
10. Я не оговаривал специально, что в данном месте «Капитанской дочки» в пушкинском «Современнике» напечатано «кофе» и что публикаторы заменили его на «кофей», объяснив, что в большинстве произведений Пушкин пишет именно так и что сам он так и произносил это слово. Но, судя по словарю Даля, слово «кофе» встречается в русских говорах. И вполне возможно, что оно бытовало в тех уральско-поволжских местах, откуда родом Петруша и Маша. Все-таки пишущий по воспоминаниям скорее всего Марьи Ивановны Гринев не передает сейчас особенностей произношения слов Анны Власьевны. А в таком случае замена слова публикаторами вряд ли окажется оправданной.
11. Гиллельсон М.К., Мушина И.Б. Указ. сом. С. 165.
12. Сурат И., Бочаров С. Указ. соч. С. 177.
13. Там же. С. 175.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |