Ну разве не странно, что, восхитившись «Капитанской дочкой», Белинский выбранил Гринева — назвал пушкинский роман «чудом совершенства», а у главного героя нашел «ничтожный, бесчувственный характер»1. Ведь в совокупности обе эти оценки выходят взаимоисключающими, если видеть, что в «Капитанской дочке» вместе с бытовыми и историческими реалиями минувшего, XVIII столетия оживают и литературные реалии той эпохи: оживает, в частности, и широко бытовавший в то время в европейской литературе тип романа, оформленный как записки романного героя, чья нравственная физиономия (т. е. его характер) непременно отражается в его создании — в изображенных им картинах действительности и в запечатленных им душевных движениях персонажей.
Пушкин особо оговорил авторство Гринева, объявив себя всего только издателем его записок, издателем его рукописи, в которой с разрешения гриневских родственников поменял некоторые собственные имена и нашел для каждой главы «приличный», как выразился сам Пушкин, т. е. приличествующий ей, эпиграф.
Заметим: для каждой главы, но не для романа в целом. Его эпиграф извлечен непосредственно из романного текста, чего Пушкин себе как автору никогда не позволял, — верный признак, что эпиграф выбран самим Гриневым. Он вынес в эпиграф своих записок народную мудрость, которую услышал от отца, когда тот напутствовал сына на армейскую службу. «Помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду», — сказал Петруше Андрей Петрович.
Много лет спустя Петр Андреич Гринев воспроизвел в первой главе своих записок это отцово напутствие. Но для эпиграфа взял только ту часть, которая относится к чести, — поставил, стало быть, состояние души каждого персонажа в зависимость от того, как каждый распорядится своею честью. В их числе, разумеется, и шестнадцати—восемнадцатилетний Петруша Гринев — главный персонаж повествования Петра Андреича, т. е. того же Петруши, но постаревшего по меньшей мере лет на тридцать: «ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра» — вот из какого далека описывает он два своих армейских года, пришедшихся на пугачевщину.
Понятно, что возрастная эта разница больше продекларирована, нежели реально воплощена в романе: юный Петруша воссоздан по воспоминаниям. А это значит, что тогдашние его оценки людей и событий неизбежно скорректированы его же последующим долгим житейским опытом, который как бы пропитывает собою воскрешаемые ныне события, оставляя на них мету позднейших душевных авторских обретений.
Ведь очевидно, что не тогдашний, а последующий жизненный опыт Гринева отражен в переданном им собственном состоянии, когда к нему в трактирный номер явился посланник от Зурина, напоминавшего о вчерашнем проигрыше: «Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей». Хотя, строго говоря, в том, что Петруша осенью 1772 года характеризует своего Савельича строчкой из стихотворения Фонвизина «Послание к слугам моим: Шумилову, Ваньке и Петрушке», анахронизма нет. Фонвизинское стихотворение впервые было напечатано в 1770 году в июньской книжке журнала «Пустомеля». Но чрезвычайно сомнительно, чтобы этот журнал оказался в симбирской деревне у мальчика Петруши. А если он все же там у него оказался, то чрезвычайно сомнительно, чтобы Петруше захотелось вытвердить наизусть помещенные там стихи. И заставил сомневаться в этом не кто иной, как сам Петр Андреич Гринев, который, обронив: «В то время воспитывались мы не по-нынешнему», — дал такую картину собственного воспитания, в какую никак не вписывается журнал с фонвизинским стихотворением, хотя дух Фонвизина ощутимо витает над ней, воскрешая в памяти картину воспитания фонвизинского Митрофана, с которой она откровенно срисована. Что в этом нет никакой случайности, — показывает сам Гринев, открыто, как верно указали на это в своем комментарии к пушкинскому роману М.И. Гиллельсон и И.Б. Мушина, цитирующий «Недоросля»2. (Что Гринев цитирует фонвизинскую комедию, — констатирует и СБ. Рассадин3. Но истины ради следует сказать, что справедливая эта констатация повлекла исследователя к удивительно несправедливому выводу. Отталкиваясь от В.О. Ключевского, который говорил об общем у Гринева с Митрофаном историческом типе недоросля, С.Б. Рассадин уже ведет речь о них как о литературных двойниках. И даже записывает им в кровную родню самого Фонвизина: все они, дескать, были в молодости на одно лицо. Нечего говорить о том, насколько приблизительны такие аналогии и насколько оскорбительны для тех, кого сравнивают с лоботрясом Митрофаном!) Так что вроде не может быть полной ясности относительно, скажем, обязанностей бывшего парикмахера мосье Бопре в гриневском имении и вообще его роли в гриневских записках. То ли он и в самом деле брался учить Петрушу «по-французски, по-немецки и всем наукам». То ли автор, переписав эту формулировку из «Недоросля» и подчеркнув ее как чужую цитату, сделал своего Бопре легко узнаваемой современниками реминисценцией из прославленной комедии того времени, уподобил его фонвизинскому Вральману, тому самому, который тоже брался не за свое дело — учить Митрофанушку «по-французски и всем наукам».
А с другой стороны, вспоминающий свое детство Гринев чуть ли не тотчас же забывает, что выставлял своего наставника-француза отпетым бездельником, который, манкируя своими обязанностями, «предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом». Словно позабыв об этом, Гринев рассказывает о своем знакомстве со Швабриным, сразу же заговорившим с ним по-французски, о французских книгах, которые брал читать у того же Швабрина и благодаря которым «во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах...» И если бы его знакомство со Швабриным состоялось спустя хоть какое-то правдоподобно продолжительное время после его отъезда из родительского дома, где Гринев, если ему верить, не языками занимался, а лоботрясничал на манер фонвизинского Митрофанушки: «жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчиками». Так нет же! — с того дня, когда он впервые покинул родительское имение, чтобы очутиться в Белогорской крепости, и до того, когда, повинуясь проснувшейся в нем охоте к литературе, засел за переводы с французского, не прошло и нескольких месяцев!
Что это? «Трудно разрешимый на уровне здравого смысла и логики художественный феномен», как полагает исследователь «Капитанской дочки» Н.К. Гей, вспомнивший по аналогии «богатырское взросление Гвидона» — «не по дням, а по часам»?4 Или самовластно установленный писателем, который решил не считаться с читателями, жанровый прием, когда, как пишет И.Л. Альми, «истоки изменения героя вынесены за пределы романной действительности»?5 Или доказательство такой всепоглощающей, гипнотизирующей самого Пушкина его зачарованности Пугачевым, которая, по мнению Марины Цветаевой, заставила автора пренебречь другими, другим: «Пушкин вообще забыл Гринева, помня только одно: Пугачева и свою к нему любовь»?6
Последнее утверждение, конечно, курьезно. Но и первые два, если вдуматься, курьезны не менее, ибо исходят из убежденности в несомненной прихотливости повествовательной логики «Капитанской дочки», из того, по-другому говоря, что Пушкин действительно «забыл» Гринева — не озаботился поиском психологических мотивировок тем или иным его поступкам.
Удивительно суждение по этому поводу такого серьезного литературоведа, как СБ. Рассадин: «Юпитер на то и Юпитер, чтобы позволить себе то, что не позволено самому безупречному из быков. То есть большой писатель может пойти на такой риск, на который иной и решиться не посмеет, и в большой литературе нередко случается так, что сама внешняя нелогичность оказывается не только возможна, но даже необходима — для достижения высшей, внутренней логики. Высшей внутренней правды». И потому Пушкин «мог быть свободен от правил правдоподобия — ради законов правды»7.
Но литература существует по своим совершенно определенным законам, нарушать которые не позволит даже гению. Да и не станет великий (Юпитер) их нарушать — в первую очередь именно он не станет, потому что раньше других постиг, к каким необратимым последствиям привело бы такое нарушение — вплоть до уничтожения самого этого рода искусства — литературы.
А о том, что Пушкин не освобождался, не освобождал себя «от правил правдоподобия», говорит уже один только Петрушин французский, который обнаруживает некое лукавство Гринева в описании своего детства и своих отношений с наставником-французом. Впрочем, вот еще одно тому свидетельство: «Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника».
(Да и «несколько уроков» — тоже лукавство, разоблачаемое простодушным Савельичем. Он свидетельствует о серьезной школе: «Проклятый мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притоптывать...»!)
Да, скорее всего, мосье Бопре был выпивохой и бабником, за что его и прогнали из Гриневского дома, но бездельником почти наверняка не был: учил, как и было с ним договорено, своего воспитанника не только по-французски.
Так что его воспитанник попросту дурачит читателя, гримируя наставника под Вральмана, а себя под Митрофанушку. Причем, перекликаясь с фонвизинской комедией, цитируя ее, выражает, разумеется, не тогдашний свой опыт — уж это точно было бы анахронизмом: «Недоросль» появился в печати и на сиене чуть ли не десятилетие спустя после описанных Гриневым событий.
Ясно, что в этом случае подражание Фонвизину не может быть простой авторской шалостью, что оно осознано Гриневым и преследует в повествовании определенную цель.
Нет, речь не о некой намеренной расчетливости рассказчика, а о том, что подсказано ему художнической интуицией, свидетельствующей о его душевном такте. Ведь он взялся за повествование о необыкновенной, как мы уже отмечали, своей удачливости, о чудесном жребии — подарке судьбы. А такой подарок — не столько награда человеку, сколько серьезное ему испытание, очень серьезное искушение занестись над другими, возбуждая в других зависть, ревность и подобные им чувства. О том, что Гринев понимает это и даже это подчеркивает, и говорит его комическое снижение собственного образа — уподобление себя всем известному оболтусу — самоирония, которая всегда показатель душевной силы человека, его умения критически смотреть на себя со стороны, объективно оценивать собственные действия.
Конечно, следует учитывать, что эта нравственная черта требует обязательной проверки на качественность, удостоверяющей, что мы действительно имеем дело с самоиронией, а не с маскирующимся под нее душевным кокетством. Но как бы искусно ни притворялся в своем самоумалении тот, кто напрашивается на комплименты, он не способен на чувствительные удары по собственному самолюбию. Кокетка не станет, да и не сможет, как это делает Гринев, выставлять себя в самом неприглядном свете, прилюдно вспоминая о себе подробности, какие не всякий захочет вспомнить и наедине с самим собой: «Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня... Жизнь моя сделалась мне несносна... Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее... Дух мой упал».
Скажут: а почему бы ему об этом и не вспомнить, если он знает, что все это счастливо кончилось? Но он вспоминает совсем не о том, что окончилось счастливо. Он ведет речь о слабости или даже о бессилии своей души, которую загнал в тупик своим упавшим духом. Он бередит старую рану, вспоминая, как парализовало его волю первое же испытание, выпавшее его чувству, как он запаниковал, как впал в уныние...
Конечно, очень соблазнительно связать этот поступок Гринева с авторским признанием в пушкинском стихотворении 1828 года:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
И мы не избежим соблазна, но заметим при этом, что одинаковые по сути душевные движения выражены там и тут в совершенно разных литературных жанрах. Причем если лирической поэзии подобная исповедальность предопределена, так сказать, самой ее жанровой природой, то с героя романа спрос совсем другой. Тем более с героя романа, оформленного как его записки, как мемуары.
Было время, когда и сам Пушкин с большим недоверием относился к мемуарам. «Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя, — объяснял он в ноябре 1825 года Вяземскому смысл своей недоверчивости, своего неверия в непритворное самораскрытие мемуариста. — Не лгать — можно, быть искренним — невозможность физическая... презирать суд собственный невозможно» (Т. 13. С. 244).
Но его Гринев показывает, что Пушкин изменил свое мнение. Замечательно, что изменить его заставила Пушкина собственная практика: воскрешая привычный для литературы XVIII столетия тип романа, он должен был воссоздать и традиционный для этого романного типа образ героя — обычно добродетельного или блуждающего в поисках добродетели. В этом смысле он не отошел от традиции: его Гринев, можно сказать, персонифицированная добродетель. Но Пушкин отошел от традиции, предоставив Гриневу возможность не резонерствовать по подобию прежних положительных героев, а жить полнокровной жизнью, которую тот запечатлевает в своих записках во всей ее целокупности, не отстраняясь от собственного суда, как это делали прежние литературные герои, не помышлявшие о беспощадном отношении к себе, но им, этим судом, руководствуясь, с ним сообразуясь, к нему прислушиваясь.
В том и состоит художественное открытие Пушкина, что он поставил искренность своего героя под жесткий контроль его же собственного — самокритического и самоиронического — суда, показав, что самокритика и самоирония, дополняя и взаимообусловливая друг друга, обеспечивают человеку, который берется за описание собственных жизненных злоключений, физическую возможность быть искренним. Ибо не дают развиться в нем опаснейшему недугу — той любви, какой «никого так не любишь... как самого себя».
Примечания
1. Белинский В.Г. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. М., 1981. С. 490.
2. См.: Гиллельсон М.И., Мушина И.Б. Повесть А.С. Пушкина «Капитанская дочка»: Комментарий: Пособие для учителя. Л., 1977. С. 73.
3. См.: Рассадин Ст. Фонвизин. М., 1980. С. 17.
4. Гей Н.К. Проза Пушкина: Поэтика повествования. М., 1989. С. 211.
5. Альми И.Л. О некоторых особенностях литературного характера в пушкинском повествовании // Болдинские чтения. Горький. 1986. С. 5.
6. Цветаева М. Мой Пушкин. М., 1981. С. 88.
7. Рассадин С.Б. Круг зрения: Беседы об искусстве. М., 1982. С. 37, 38.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |