Большая зала ярко освещена. Между белых колонн мимо князя плавно и стройно несутся десятки пар. Мазурка в разгаре, и на каждый простой русский мундир — три блестящих польских кунтуша и даже один французский костюм и один турецкий. Князь совершенно онемел от изумления и чуть не стал протирать глаза.
— Где я? — невольно выговорил он громко.
Появление в дверях статной фигуры нежданного гостя и нового, еще невиданного гвардейского мундира, очевидно, произвело точно такое же сильное впечатление.
Мазурка гудела, но притоптывание стихло; несколько пар сбились в кучку, и все обернулись к вошедшему.
Иван уже подбежал к брату.
— Скажи, Ваня, где мы с тобой и что это за притча во языцех?
— Что? Бал! А то новый пляс, второй раз уж его, сказывают, в Казани пляшут. Я еще его сам не видывал и не знаю.
— А эти ссыльные: конфедераты, французские офицеры, турки, весь этот срамной сгон ссыльных? Что здесь: острог или губернаторский дом? Толкучка или бал?
— Тише, братец, услышат.
— Пусть слышат. Когда я говорю дело, то говорю громко. Срамота!
— Да чего вы осерчали? Я в толк не возьму. Это все пленные. Вы же сами воевали и забрали. Полагать надо, вы тут знакомых повстречаете, — рассмеялся князь Иван. — То-то не чаялось встретиться на бале, после воевательства.
— Тогда здесь не место офицеру гвардии.
Князь Данило уже сделал движение к дверям, но в эту минуту к нему подошел почтенный старичок в ленте.
— Яков Иваныч, — шепнул князь Иван.
— Благодарю за честь. Милости прошу, — выговорил Брандт с легким немецким акцентом.
Князь Данило холодно отрекомендовался, объяснил, что он в пути, и извинился, что приехал прямо на бал. Иван глядел на брата и улыбался сколько мог, словно стараясь подсластить холодные речи брата.
— О, я известился уже! И вас давно знаю. Слава воинских подвигов вашего сиятельства дошла и до нас, жителей Азии, — улыбнулся Брандт любезно.
Все трое отошли от дверей. Танцы продолжались, но без прежнего огня. Конфедераты косились на князя Хвалынского. Брандт стал расспрашивать князя о Петербурге, о дворе, об армии Румянцева, об общих знакомых.
— Нет ли новостей, князь? Скоро ли миру дождемся?
— Да зачем вам, генерал, мир, когда вас война дансерами дарит? — иронически сказал Данило.
— Да, да, — усмехнулся Брандт, не поняв.
— У вас, ей-ей, забудешь, что находишься в глуби России, почти в Татарии. Я мыслил, войдя сюда, что обретаюсь в Варшаве, или в Кракове, или под Гирсом.
Губернатор снова усмехнулся, очевидно снова не поняв, но уже зорко приглядываясь к выражению насмешливого лица собеседника.
— Много у вас ссыльных в городе? — вдруг резко спросил Данило.
— То есть пленных? — с ударением сказал понявший наконец Брандт. — Очень много, князь. Восемьсот человек.
— Я чаю, не пеняют, житье не ссыльное, а масленица.
Губернатор понял окончательно собеседника, тон его голоса и слов и вымолвил холодно и гордо:
— Усердствую по именному высочайшему указу государыни императрицы! Обращаюсь равно ласково и радушно со всеми пленниками. Они гости недолговечные, заключится мир и разъедутся по домам.
— Пленные? Да. Но ссыльные конфедераты... Мне сдается, генерал, — зацедил Данило сухо и медленно, — что те из них, которые, будучи жителями страны, уже присоединенной оружием к державе Российской, суть подданные государыни и, подъемлясь на ее войска, сим соделываются изменниками, а взятые в бунте и водворенные в провинцию суть не пленники, а ссыльные. И непригоже нам, воинам, проливавшим кровь нашу на усмирение мятежных, встречаться с ними на балах губернаторских.
— Государыня, очевидно, с вами, князь, не согласна... А если бы я сам и судил по-вашему, то что делать, князь! Я по должности службы моей обязуюсь принимать всех... кого бы и не желал, — сухо выговорил старик.
— Точно, генерал... Я, наприклад, гость почти незваный.
— О, я не до вашей персоны молвлю! — снова приветливо и вежливо улыбнулся Брандт и перевел разговор на старика отца князя, которого он знавал в молодости в Петербурге.
Через пять минут он оставил Данилу.
— Вы все так же гневны, братец, — усмехнулся князь Иван. — Смените гнев на милость.
— Такими порядками, Ваня, можно целый край зажечь. Недаром он Брандт, — сострил Данило. — А ты говоришь, не гневитесь. Погляди: немцы правят, татары бунтуют, поляки пляшут! А русские? Где они? Что они? Русские, вот как ты теперь, смотрят на все разиня рот. Ну да Христос с ними! Ты забыл, что я на смотрины приехал, — веселее сказал Данило. — Что, здесь зазнобушка-то, а?
Князь Иван покраснел от удовольствия.
— Здесь. Вот, глядите, эта парочка, что сюда бежит, девица с этим вот конфедератом. Каково плывет? А ведь всего неделя как обучился этому танцу.
Мимо братьев стройно и тихо пронеслась пара. Красивый молодой поляк ловко и легко несся, оттопыривая и звеня по полу красными каблуками с металлическими подковками. Голубой кунтуш с серебряным шнуром и кистями красиво перехватывал его гибкий стан. С ним об руку скользила по паркету, грациозно наклонив набок светло-русую головку, стройная, невысокая девушка в белом атласном платье с золотой бахромой на юбке и корсаже. Лицо ее пылало, глаза сияли и словно искрились. Она вся отдалась шуму бала. Видно было, что все существо ее наслаждалось в стремительном, порывисто-страстном движении нового танца, что все вокруг нее: музыка и огни, топот и возгласы, лица и мундиры, речи и взгляды, все спуталось перед ней в одну сплошную, пеструю и горячую картину, все слилось для нее в единое, полное и трепетное чувство, которое, как пахучая и жгучая волна, разливалось по ней и опьяняло все ее страстно увлеченное существо.
Оба брата Хвалынских впились глазами в эту пару. Она пронеслась в угол залы, там молнией обернулся на месте кавалер, повернул даму и, отбив трель каблуками, снова понесся назад, и снова полетела пара на другой конец залы. Иван следил глазами упоения за молодою девушкой и прошептал:
— Любая моя, Параня!
Данило снова был взволнован.
— Как? Этот? Здесь? Пляшет еще!
— Что с вами?
— Смотри, смотри! — Данило указывал на промчавшегося кавалера. — Знаешь ты...
— Бжегинский, конфедерат.
— Я его, Ваня, грудью брал; им-то и был я тягостно ранен, едва не помер. Зачем я его брал? Для пляса?
— Бжегинский... Так от него вы мучились, как писали батюшке в письме?
— Да! не будь на мне плаща или ударь он малость сильнее, то он все же бы отплясывал здесь, потому что не ушел бы от моих ребят, да я-то был бы на том свете. Так я его для пляса брал! Славно!
Князь Данило кусал губы, и голос его слегка прерывался от гнева. Иван боязливо глядел на брата.
— Дам вот сей же час половину моего наследия от батюшки и два чина долой снять, чтобы саблей хлестнуть...
— Полноте! Что вы, братец?
— Не смущайся. Тут я ничего не сделаю. Пусть пляшет... Ну, веди меня к зазнобе своей.
Музыка смолкла. Мазурка приостановилась на время. Старые и молодые, сидевшие по стенам, встали и начали рядами ходить по зале. Хвалынские направились к кучке пожилых женщин.
— Вон энта курносая, широколицая помещица-богачка Бартыкаева, — говорил Иван на ходу, — другая, помоложе, вдова, комендантша Белокопытова. Гулливая вдова. Посередь, седая-то, Марфа Петровна, а вон с краю-то и она, моя радость... Ишь заливается... Всегда смеется.
Князья подошли. Иван представил брата одной Уздальской. Данило сел около нее на место ушедшей комендантши, а Иван зашептал с девушкой, впиваясь в нее влюбленным взглядом.
Марфа Петровна, женщина лет за сорок, но с сильными морщинами, была простоватая, предобрая и преболтливая!
Разговор начался с бала и перешел на князя Родивона Зосимыча и на Азгар.
— Хвалынские и Городищевы испокон веку други и соседи, — говорила Марфа Петровна. — Я вас махоньким зачастую у нас видала. Какой уж на вас чин-то? самый, знать, важный... А зачем на вас эта шкурка? Вы так в ней и стражаетесь? Можно ее и во дворец надеть?
Данило, смеясь, объяснял все подробно и изредка взглядывал на ее падчерицу, болтавшую весело с Иваном.
Девушка встала вдруг, почти вспрыгнула, и подошла прямо к князю, румяная, яснолицая, со смехом на розовых, пухлых губах, со смехом в больших синих глазах, оттененных длинными ресницами.
«Бес девушка, — подумал Данило, — просмеет и мужа и детей».
— А что, пане пулковнику, не пляшете?
— Я не пан, и польские плясы мне не к лицу, — серьезно отвечал Данило, слегка насупившись. — Пусть ссыльные... Вы ведь полька по своей матушке, Прасковья Алексеевна, но неужели вы, родясь в России, не выучились по-русски?
— Я русская! — отозвалась девушка, раскрывая сияющие глаза и обиженно надув губки на князя. — Моя мама вот русская!
— Это ваша мачеха, — умышленно сказал Данило. — Кабы она вашей матушкой была, вы бы не были...
— Вы ничего не знаете, а рядите. Я вам сказываю, что это моя мама и что я русская, — сердито и упорно глядя в глаза Данилы, произнесла девушка.
Иван, растерявшись, бормотал что-то обоим.
— Парашок, Парашок! — упрекала ее Марфа Петровна. — Ты, пожалуй, драться на князя полезешь.
— Зачем же вы, — уже улыбаясь, вымолвил Данило, — в русскую речь польские слова сыпете?
— А мне любо все польское. Вшистко! — оживилась снова девушка, и блеснули глаза ее. — Вшистко! Конфедераты, мазурка, краковяк. Вшистко польско добже! И такое все чудесное, такое...
Девушка не договорила, схватила себя за румяные щеки, как будто удерживая голову на плечах. Потом она снова порывистым движением села на место к Ивану и заговорила ему на ухо певучим голосом.
«Ну, бес девка!» — подумал снова Данило.
В эту минуту из угловой комнатки, называемой итальянской и уютно освещенной красным фонарем, висевшим на середине, появился толстый турок в длиннополом кафтане из тонкой шелковой и серебристой ткани и в красных востроносых башмаках. Огромный, широкий пояс опутывал его выпятившийся живот, на голове громоздилась чалма, обмотанная белым и зеленым тюрбаном с темно-синей кистью на затылке. На правом боку, около звезды, висела маленькая сафьянная сумочка, где был Коран, а на шее блестел тоже какой-то орден и рядом с ним треугольничек, вышитый золотом, талисман против сглазу.
Знаком был князю Даниле и этот костюм, да и самая личность его. Это был турок Ахмет-Измаил-бей, взятый в плен при Кагуле, и князь уже видел его мельком, когда пленных отправляли из лагеря в Петербург.
— Это турка, Махнат Саманил, — сказала Марфа Петровна.
— Что он у вас тут делает? — спросил князь. — Я и не знал, что он в Казани водворен.
— Спит да ест, князь. Продовольствие ему выдается страшенное. На него, окаянного Махната, сто рублев в месяц идет от губернатора. По сю пору ничего по-нашему не смыслит, а заговорит по-своему — никак, Данило Родивоныч, понять невозможно. Точно будто зря языком вертит. И молится он по казанской вере богу особому, Мухоеду, — поучительно объясняла Марфа Петровна.
— Мухамеду, — поправил князь Данило свою собеседницу и прибавил: — Мухамед пророк у них, а не бог.
— Так это другой какой. А туркин бог — Мухоед. Верно, князь, — настаивала она.
Гуляющие по зале заглядывались на мундир князя. Он интересовал их более турка, который, наклонясь над тумбой, где стояли часы, внимательно разглядывал их звездное небо, месяц и солнце и, казалось, обнюхивал часы и тумбу.
Марфа Петровна стала указывать и называть князю разных гостей.
— Вон немецкая семья, Штейндорф; их здесь огурчиками зовут; эта вон их дочь Дорлотея, сын второй. Карлой звать. Первый-то Гастаф, офицером служит с вашим братцем в Оренбурге. Преглупые имена. Отец Голтлип, мать Маланья... Тьфу! То бишь Амалья. Они недавно зажили здесь. Приезжие из Рыги... А вон Сельцевы... Стародавние дворяне, князь: он генерал, зато мать да и девица куда негоже рыльцами вышли. У них бабушка калмычка, сказывают, была. А может, и врут. Вон наш Нефед Иваныч. Сто лет ему, князь, знаете ли вы это? А все нет-нет да и выедет куда поглазеть. Он в моей Паране души не чает. Молодец еще, семидесяти лет не дашь. Я его сватаю все Паране, — рассмеялась Марфа Петровна.
— Да это генерал Кудрявцев.
— То-то, Нефед Иваныч!
— Надо мне к нему сходить. Забыл он, чаю, меня.
Князь Данило простился с Марфой Петровной, перешел через залу и сел около старика, генерала времен Петра Великого, жившего уже давно безвыездно в Казани. Он пользовался особенным уважением всего города, и каждый новый правитель губернии заискивал прежде всего его расположением.
Князь Данило напомнил старику о себе, и разговор их коснулся все того же... постоянного в тот год предмета бесед и толков.
— Скоро ль быть миру с Турцией? Отдадут ли Полонии отхваченный кусок или нет? — спросил Кудрявцев.
Данило, как и всегда, отвечал на оба вопроса:
— Нет, да и хорошо, что нет.
Князь Иван между тем угрюмо слушал, что толковала ему девушка.
— Зачем ты, Ваня, не конфедерат? Погляди-ка, — с увлечением, восторженно и нараспев говорила она. — Сравняй ты себя с Бжегинским... Какой молодец! Как пляшет, Ваня! Ах, Ваня, как пляшет! Точно на качелях летишь вниз, сердце щемит, дух захватывает, будто ныряешь в реке, Ваня. Или... Не знаю! И страшно, и чудесно... Ах, Ваня!
— Ты, Параня, с краковяком этим меня разлюбишь, боюсь.
— Мазурка! Мазурка! А не краковяк. То совсем другой танец.
— Ну мазурка. Все едино! Я не про то...
— Как едино?! — воскликнула девушка с увлечением. — Ты не понимаешь!
И синие очи ее широко раскрылись и сияли опять.
— Все те же ссыльные выдумали. Им бы в остроге место, а не здесь, — подражал Иван брату.
Параня сморщила брови при слове острог и отвернулась, но вдруг громко рассмеялась и указала в угол залы:
— Гляди! Гляди, Ваня! Мамочка, мамочка спит!
Марфа Петровна, расставшись с князем, задремала на своем стуле. Параша смотрела на мачеху и неудержимо смеялась. Соловьиным рокотом звучал в зале этот смех, звонкий, страстный и ребячески счастливый.
Снова те же пары усаживались на старые места при звуках снова гремевшей мазурки. Ян Бжегинский явился из игорной комнаты и сел около своей дамы. Иван грустно отошел в сторону. Конфедерат снова завел свою непрерывную болтовню с Параней, шепотом, близко нагибаясь к ней. Девушка то смеялась, то вдруг становилась серьезна и качала головой, словно упрекая его за злые, насмешливые речи. После двух-трех фигур Ян выдумал новую фигуру, где все зараз подымались с мест и нестройною бьющеюся толпой путались и стучали по зале, так что бал на несколько минут превращался, по выражению Марфы Петровны, в молотьбу. На этот раз фигура эта продолжалась более обыкновенного. Пар было много, и целая густая толпа прыгала с громом и путалась по зале.
Ян Бжегинский и Параня тоже весело носились и сновали, пробираясь в бьющейся толпе, и сильно усталые, со смехом, и невольно, и нарочно путались и наталкивались на другие пары. Иван издали взглядом грустно следил на ними. Вдруг в конце залы, где скучились случайно танцующие, пара мелькнула и исчезла молнией в полутемной итальянской комнатке. Иван ахнул и, слегка меняясь в лице, опустился на стул.
— Что же это? Она с ним? — шепнул он и не кончил. Его душило в горле, точь-в-точь как в детстве пред слезами.
Молодой малый испугался за себя. «Ну, вдруг заплачу?» — подумал он, и, вопросительно глянув на дремавшую на стуле Марфу Петровну, он побежал в игорную комнату.
А Марфа Петровна, несмотря на гром, все подремывала, клевала носом и, вдруг на секунду очнувшись, таращила глаза на залу, как будто бы в дремоте ей почудилось что-либо особенно ужасное. В одно из этих мгновений она увидела пред собой проходящего Ахмет-Измаила. Ей стало стыдно, что турок подстерег ее сонную.
— Что, Махнат, хорошо? А! — остановила она его, разгулявшись.
— М-м-м... — визгливо промычал Ахмет, хватаясь за висок будто от боли, чтобы выразить этим свое восхищение от бала.
— А энти-то?.. Энти? Хорошо? — показала Марфа Петровна на музыкантов, но турок не понял, и она, приставив кулаки к губам, протрубила:
— Ту-ру-ру! Ту-ру-ру!
Ахмет, наклонив голову набок, искоса взглянул на ее жест, как легавая собака на подачку, и вдруг спросил:
— Арьялы кучук ахыз?..
— Ну вот ты тут его и пойми! — убедительно проговорила Марфа Петровна сама себе и, глядя на турка, прибавила жалостливо и со вздохом. — Ах ты, Махнат мой, Махнат!.. Да еще Самонилович!..
Турок вдруг расхохотался, словно от нечаянной радости. Марфа Петровна поглядела, тоже прыснула со смеху, и оба принялись неудержимо хохотать, глядя друг на друга.
— Ну тебя! Уморишь! До слез! — задыхаясь, махнула она наконец платком. — Ну-у!.. Брысь!.. Брысь!.. Сгинь, Махнат...
Ахмет-Измаил залился еще громче, но вдруг сразу сделался серьезен и важно пошел по зале, переваливаясь тяжелым туловищем и мягко ступая в своих сафьянных башмаках.
А в уголке пустой и полутемной комнатки, под тускло мерцающим розовым фонарем, Ян Бжегинский был на коленях пред Параней, привлекал ее за руки к себе и умолял страстным шепотом.
Девушка с горячим и влажным лицом, утомленная и возбужденная танцем, невольно упиралась рукой в его взбитые, напудренные локоны и, слегка склонясь к нему вздрагивающим телом, шептала сквозь слезы:
— Да! Да! Завтра... У нас...
— Теперь!.. Один! Только!
— Нет, завтра! Уйди. Увидят...
Кто-то заслонил свет из залы, и Ян отскочил к дверям.
— Башмак развязался, — сказал он кому-то в дверях.
Девушка, оставшись одна, двинулась, изнемогая, к окну, приподняла занавеску и отворила его, жадно вдыхая свежий осенний воздух, охвативший ее горячую голову и трепетную грудь.
Она глянула во тьму, расстилавшуюся пред окном, тяжело вздохнула и опустила голову на руку.
Гул и гром бальной залы гудел над ней, словно врывался в окно через приподнятую занавесь и ее склоненную голову. Девушка села у окна, отдернула совсем занавеску и устремила страстный, огненный, но грустный взор в эту глухую безответную ночь.
Если бы могла синеокая красавица полететь взором и мыслью, как летели те бальные звуки, но унестись дальше их, в черные степи, все прямо, все дальше, то увидела бы, что в той стороне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Та же темная, пасмурная ночь. Среди пустынной равнины стоит одиноко слободка, обнесенная вокруг тыном и валом, — фортеция Татищева!
Кой-где мерцают огоньки, никто не спит, и весь гарнизон на ногах.
Кругом фортеции, в поле, во мгле ночи, колышутся люди и колышутся словно черные волны. Войско самозванца, взяв в три дня две крепости, Рассыпную и Озерную, в ночь обложило Татищеву.
В небольшом комендантском домике, в столовой, сидит целое семейство. Старуха хозяйка у чайного стола заваривает чай, изредка прислушиваясь уныло и чутко к подворью. Молодая красавица, сидя на диванчике, уже давно тихо плачет, положив голову на руки и словно забыв, где она и что делается кругом.
В углу горницы другая женщина, уже не молодая, в чепце и в шали, сидит недвижимо, скрестив руки и бесцельно глядя пред собой. Она выплакала все слезы, и сердце, задавленное горем, словно окаменело вместе со всем телом. Маленький ребенок, семи лет, возится на полу, перекатывая пушечное ядро, которое басисто гудит, подпрыгивая на сучковатом полу.
— Милости прошу, майорша, — обратилась старушка с чашкой чая к женщине в чепце; но та и не шевельнулась... — Дочка! — обернулась хозяйка к красавице. — Полно! Воля Божья! Может, и мы в сию ночь к Господу взяты будем! Полно, моя вдовушка! — старуха заплакала сама... — Зато недешево далась злодею Озерная, и покойный чрез мученическую кончину удостоился царствия небесного. Иди чашечку выпей...
Красавица зарыдала и не шевельнулась. Хозяйка усадила ребенка в маленький стульчик пред столом.
— Не облейся, смотри, — сквозь слезы наказывала она ребенку.
— Сахалу, мама, нет в цаске, — выговорил ребенок, болтая ногами под столом.
Послышались быстрые шаги в прихожей, хлопнула дверь, и вошел пожилой и тучный офицер в поношенном мундире, комендант крепости. Измученный, мокрый, покрытый грязью и с перевязанной рукой, он тяжело опустился на стул у самых дверей.
— Ух! Намучился! Негодница! Еще десяток человек сгинули, передались.
— Ждешь, что ль? Полезут? — спросила хозяйка.
— Вестимо! Полно, вы... майорша, дочь! — обратился он к обеим женщинам. — Ух, бабье! С рожденья знаете, что двух смертей нет, а одна неминуча. А что мужей умертвили, так неча жалеть, потерпите до утрова.
Женщины не шевельнулись и почти не слыхали слов коменданта.
— А что наутро? Секурс, что ли, ждешь из Оренбурга? — спросила старушка.
— Секурс! Хе-хе-хе!.. Наутро возьмут Татищеву и передавят всех.
— Бог милостив!
— Бог милостив! На Бога надейся, да сам-то блюдись... Так! Ну, а ежели у тебя на пять тысяч мятежных нет ни порошинки, а есть четыре крысы инвалидные, так Господь тебе поможет? А?! Как, по-твоему?
— Не греши! Наша Татищева не Рассыпная, и люднее, и оруженнее. Господь поможет, сразишь и не такую рать.
— Жена! Жена! Ныне не те времена, какие были при судьях израильских, — полугрустно, полуиронически сказал комендант. — Ныне косточкой, ключицей, не уложишь стотысячную армию, и фортецию тоже, самую что ни на есть гнилую, не возьмешь одним звуком трубным.
Комендант сел к столу и взял было стакан чаю, но вдруг поглядел в окно и вскрикнул.
На улице было светло как днем. Он вскочил и выбежал; хозяйка последовала за ним и вышла на крыльцо.
Народ с криком выбежал на улицу. Высокое, зияющее пламя колыхалось и прыгало в конце слободы.
— Гей! За мной! Бочки, багры! Тащи что есть! — крикнул комендант испуганно снующему люду.
Солдаты с вала, народ из всех изб и из дома, все бросились на огонь.
Опустела слобода, и все скучились на другом конце у пожара. Несколько офицеров пробежали туда же. Комендантша стояла на крыльце и все шептала:
— Боже Господи! За бедой беда. Чего же они все-то убежали, вал-то очистили? — думала старушка, глядя на колыхающееся пламя, освещавшее всю крепость.
Вдруг раздался гул и топот конный на противоположном опустевшем конце улицы. Земля дрожала от него.
Комендантша ахнула и онемела. Послышался дикий калмыцкий визг и гик, два-три выстрела и треск. Несколько всадников уже скакали вдоль улицы.
Женщина все поняла; без крику бросилась в дом, схватила ребенка на руки и побежала в другую дверь, но вернулась и стала среди горницы, побелелая лицом и дрожа всеми членами.
Бежать?
Но куда и зачем? Обе женщины пришли в себя и подняли головы на старушку.
— Матушка, что это? — вымолвила молодая.
Комендантша хотела отвечать, но задохнулась и, крепко обняв рукой перепуганного ребенка, другою указала на улицу.
— Смерть! — глухо и спокойно вымолвила женщина, сидевшая в углу.
— Мама, мама! — вдруг заплакал ребенок.
Визг, вопль и трель ружейной пальбы шелохнули воздух. Вся фортеция загудела вдруг от рукопашной на улице. Прошло минут десять, и пальба начинала стихать и редеть. Женщины пытливо глядели в настежь растворенные двери.
Вдруг раздался стук тяжелых шагов, и кто-то вбежал в сени. Хозяйка двинулась навстречу.
— Что, что? — вымолвила она, вглядываясь в сени, полуосвещенные заревом пожара. — Что? Отбили.
Но вдруг старушка дико вскрикнула и шарахнулась назад, а за ней вбежал на порог казак Лысов в белой окровавленной рубахе и, усталый, оперся на свою обнаженную саблю.
— Ага! Одно бабье! Стало все! — воскликнул он.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Параня вздрогнула. Уж не увидала ли она этого окровавленного казака? Девушка все еще сидела у окна в розоватом полусвете итальянской комнатки, и гул продолжавшейся мазурки не манил ее в залу. Она трепетно обмирала в новом для нее чувстве, которое будто лилось по всему ее утомленному существу. Она вздрогнула несколько раз, как от холода, и наконец снова устремила задумчивый взор в ту же непроницаемую тьму.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А там, в степях, в столовой горнице комендантского дома, уже пятеро казаков в кругу сидело у стола. Русый молча и задумчиво прилег на диване. Татары и калмыки толпились в дверях, в сенях и на дворе. Середи улицы стучали топорами, кончая виселицу на двух столбах.
В столовую вводились к допросу офицеры и после шли в сени, где их остригали в кружок по-казацки, или на улицу, где их по очереди вздергивали на виселицу. В другой, соседней, горнице сидел за столом Пугачев с писарем и подробно расспрашивал передавшихся и остриженных офицеров, а писарь записывал по его приказу.
В столовую ввели между тем страшно израненного хозяина дома.
— А-а! Старый! Ишь его распучило! Хочешь к царю в службу? — спросил Чика Зарубин.
— Я комендант Елагин, слуга Государыни Екатерины, и вам, холопам, служить не могу.
— Храбер больно. Подвысь.
— Где его вешать... Всякая бечева треснет. Обчистить разве жир прежде.
— И дело! Сдери кожу, — решил Лысов.
Коменданта вывели. Русый вздрогнул и подошел к столу.
— Что ж терзать-то зря? старого? — вымолвил он, обращаясь к молчавшему и давно задумавшемуся Чумакову. — Ну убивайте, вешайте, а терзать что ж!
— Добро, добро! Ты, государь, успокойся... — вступился Лысов. — Закуси, что ль, или спать иди.
Русый отошел, сел в угол и, положив голову на руки, глубоко задумался.
— Как звать? — спросил Лысов вновь приведенного.
— Бригадир барон Билоф! — гордо отозвался офицер.
— Из Оренбурга на подмогу сюда пришел, — объяснил кто-то.
— К нам хочешь?..
— Были бы руки не скручены, я бы тебе бороду вырвал за одно это слово... Не взыщи, чем богаты. — И офицер плюнул в лицо Лысова.
— Задавить! — бешено вскрикнул Лысов.
— Все, — объявил приводивший пленных Творогов. — Бабы вот еще!
— Давай! Ты кто? Ай! Славная девка!
Вошла молодая красавица со скрученными за спину руками, матово-бледная, но спокойная, и стала пред кружком; посинелые губы ее шептали, глаза устремились через казаков на образок, висевший в углу горницы. Неестественное положение рук еще более обрисовало ее пышный стан, и еще горделивее казалась красавица.
— Погоди на час, помолишься!.. Ты кто? — спросил Овчинников.
Женщина молчала и молилась.
— Майорша Харлова. Я ее знавал, — сказал Чика. — Она дочь здешнего коменданта и вдова Харлова, что вчера вздернули в Нижне-Озерной. Славная. Жаль без пользы губить. Пригодится. А?
— Вестимо, пригодится, — оживился Чумаков, любуясь красавицей. Женщина побледнела еще более.
— Ты не желаешь ли, государь? — обернулся Чумаков.
Русый пришел в себя и махнул рукой.
— Не желаешь?
— Д-да, — вдруг, будто спохватившись, вымолвил тот. — Веди сюда.
— Не горюй... Государь утешит тебя по муже, — сказал Чика, смеясь.
Женщина зашаталась и упала без чувств на пол. Несколько татар подняли ее, ворча под нос, и вынесли в маленькую горницу, где была спальня коменданта.
— Еще баба! Кто такая?
— Вдова майора Веловского, которого вы, холопы подлые, в Рассыпной фортеции умертвили. Коль оставите тоже в живых, я зарежу первого пса, что меня пальцем тронет, — глухо, но твердо выговорила Веловская.
— Го-го какая! Что ж, никто не желает себе воструху? — спросил Лысов. — Та к сатане! Подвысь!
— Чего ж с бабой хлопотать? И на вешалке уж плотно гораздо. Ее запросто велеть калмыкам придавить.
— Кончай, братцы, тошно, — вымолвил, вставая, Чумаков и вышел в соседнюю горницу, где был Пугачев.
Он подсел к новому своему другу и стал слушать подробный допрос про оренбургские порядки, про губернатора, гарнизон, крепостные стены и т. д.
— Есть еще что из бабья? — крикнул Чика в столовой.
— Все, кажись.
— Тут была жена оного коменданта, старая, — вымолвил вошедший татарин Лай-хан. — Да она больно завозилась, как кожу сдирать стали со старого. Ее сейчас молодцы на мелко порубили.
— Ну, конец государственному совету! — хлопнул Лысов кулаком по столу.
— Добре! Кати бочку!
— Тут мальчугашка, братишка оной Харловой, — сказал Лай-хан. — С ним что?
— Пошел к дьяволу! Сказано, конец государственному совету, — крикнули казаки, вставая и потягиваясь.
— Ну, а ты, Петр Федорыч, чего же зеваешь? — обратился Чика к русому, подмигивая на дверь, куда вынесли женщину.
— Пусти, я заместо его пойду, — вызвался Лысов.
— Прочь, кровопийца! — повелительно крикнул вдруг русый, вставая, и лицо его вспыхнуло гневом.
Казаки переглянулись, и наступило гробовое молчание.
— Ах ты, дворянское семя! — проворчал Лысов злобно. — Бело-рыльце!
— Полно, полно, Лыска! — выговорил Чика холодно и махнул головой на кучку татар на пороге. — Услышат.
Русый вышел к Харловой, но скоро прошел оттуда на улицу и, расспрашивая, искал сына Елагина. Найдя ребенка, он провел его к сестре.
— Глянь-ко, — сказал Лысов ему вслед. — Он бы уж ребеночка-то грудочкой покормил.
Казаки уж окружили стол и, весело болтая, ели и пили; наконец атаманы Чика, Лысов и Овчинников запели, до десятка казаков-есаулов подтягивали:
Одна у меня хозяюшка,
Разудалая головушка
И един нож сотоварищ.
Скоро несколько опьяненных голосов запели разное. Пугачев с Чумаковым вышли и присели к столу.
— Ух, отощал! — вымолвил Пугачев, хватая ломоть хлеба.
— Емельян Иваныч, выпьем! — крикнул Лысов через стол.
— Спасибо.
— Ну, выпьем, душа! Аль рамазан какой на себя наложил?
— Знаешь, не пью. Чего привязался! — нетерпеливо отвечал Пугачев.
— Эй, Лыска! — крикнул Чика. — Спляши, родимый, эту самую, что в Украйне обучился... что в Рассыпной-то валял!
— Изволь, — хрипнул совсем опьянелый Лысов.
Раздался топот тяжелых сапожищ по полу, хохот и крики. На улице было тоже пьянство и те же крики. Всюду пахло вином и кровью.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Менуэт! — крикнул кто-то в зале и захлопал в ладоши.
Параня очнулась и тяжело вздохнула.
Она задернула занавеску и перевела взор на фонарь, который обливал розовым светом ее белое атласное платье, так что она сияла вся, как зорька летняя. За ней давно уже стоял Иван и, насупившись, нещадно сопел.
— Не поверю я... Не поверю, что башмак развязался, — вдруг отчаянно замахал он руками.
— Ах, Иванушка! Ну, не развязался. Отстань, голубчик, — полулениво, полугрустно шепнула девушка.
— Отстань! А? Ну... ну хорошо... Так я... а вот что... я тебя знать не хочу.
И князь Иван как сумасшедший выскочил в ярко освещенную залу. В то же мгновение грянула музыка.
— Менуэт, менуэт! — воскликнула вдруг Параня, словно преобразившись; весело выскочила она из полутемной комнаты и оглянула залу радостно сияющим взором.
Бжегинский выбежал тоже из дверей комнаты, где играли в карты, чтобы пригласить свою постоянную даму. В ту же минуту Иван остановил девушку и сказал сухо и угрюмо;
— Желаешь со мной?
— Менуэт, пани Уздальска! — протянул руку Бжегинский.
Девушка поглядела на обоих и смутилась.
— Да ты сумеешь ли, Иванушка?.. Ведь это трудный танец. Ты спутаешься в фигурах. А? — почти умоляющим голосом сказала Параня, но Иван не понял ее скрытой печали и борьбы.
— Не впервой. Помилуй. То не краковяк ваш дурац...
Иван запнулся.
Бжегинский повторил свое приглашение.
— Я с князем, — жалостливо отозвалась Параня.
И глаза ее говорили: видите, что ж делать? И она прибавила, поддразнивая:
— А ведь ты, Иванушка, сейчас сказывал, что знать меня не хочешь!
Иван молча повел даму на место, но вдруг вымолвил отчаянно:
— Побожися ты мне, что у тебя башмак развязался. Поверю тогда!
— Как можно? грех божиться! — рассмеялась Параня принужденно и, не слушая, что говорил ей Иван, следила глазами за Яном, который пошел выбирать себе даму.
Зала снова оживилась. Танцующие разбирались. Многие появились из гостиной и из игорной поглазеть на танец. Брандт вел за руку старуху Бартыкаеву, за ним выступала высокая фигура высокомерного князя Данилы, который шел с губернаторшей.
— Он ведь больной, князь, нынче пропляшет, а завтра будет в кровати. Куда ему? — говорила про мужа Анна Ивановна Брандт.
Скоро все были на местах, и менуэт начался. Брандт, жена его, Бартыкаева и князь Хвалынский изображали почетную группу менуэта, которая двигалась плавно и медленно, двое ради важности, двое ради старых костей. Князь Хвалынский, головой выше всех и стройнее всех, танцевал так, что привлекал большую часть глазевшей публики к себе. Невдалеке Ян Бжегинский угрюмо водил свою даму, Доротею Штейндорф, и все озирался туда, где был Иван, шагавший бережно и подбираясь всем телом, как, бывало, шагал он в азгарском огороде между гряд клубники, а с ним Параня, грациозно вьющаяся около него змейкой и изредка восклицающая среди спутанной фигуры: «Ах, Ванюша!» или «Что ты, что ты, Иванушка?» Тут же выступал, лениво покачиваясь и болтая руками, первый казанский забияка и сорвиголова Ахлатский, просидевший весь бал в игорной и уже немного навеселе. Он не переставая врал вполголоса всякий вздор своей даме Белокопытовой.
— Тише ты! — тщетно убеждала его комендантша.
Крайняя затем пара, присоединившаяся уже после начала менуэта, привлекла внимание по особой причине. Кавалер был приехавший из деревни Андрей Сокол-Уздальский, с весны не бывавший в Казани. Он явился на бал и пригласил Дарью Сельцеву, еще не успев поклониться хозяевам, и теперь во время танца раскланялся издали с Брандтом, кивнул головой сестре и Ивану и отвечал знакомым на разные вопросы, сыпавшиеся со всех сторон.
— Правда ль женишься? — спросил его Ахлатский через голову Сельцевой.
Андрей улыбнулся и весело кивнул головой.
— Не горюй! Бывает и хуже! — сострил Ахлатский и прибавил комендантше: — Ну а мы с тобой когда женимся? Прямо отселе и до завтрева... Ты? Груша Яблоковна?
Старик Брандт между тем устал и обратился к близ стоявшему высокому, плотному и круглолицему мужчине с узенькими глазками и вообще с татарским типом лица:
— Князь! Голубчик! Замести!
— А-а! — отозвался тот. — Нет, шалишь, губернатор. Назвался груздем, полезай в кузов. Ну уж Бог простит. Пусти.
И князь Черемисов, первый казанский богач и хлебосол, стал на место запыхавшегося старика.
— Пожалуйте вашу бесценную ручку, Лукерья Кузьминишна, — начал Черемисов, подтрунивая над своим заповедным врагом, Бартыкаевой. — Когда вы впервой-то плясали, при Петре Алексеевиче аль при царе Дадоне, что ел из ладони...
— Нету, голубчик. Не так-то давно... Когда ты со своим батькой Ракметом еще в мечетях Мухоеду своему молились, — ехидно огрызнулась Бартыкаева.
И она, важно переваливаясь гусем и задирая назад голову, разрезала воздух своим расплюснутым калмыцким носом, точно нюхала кругом себя.
Ахлатский не пропустил этого случая и, проходя около старухи, тоже задрал голову и пропел фистулой:
Пахнет, пахнет калмычком!
Менуэт кончился, и начался режуисанс, совершенно противоположный менуэту танец. Теперь пары не двигались важно, а бегали как в горелки. Бал, близясь к концу, разгорался все более. Кто и не умел плясать, а проглядел, завидуя, весь вечер на других, теперь благодаря режуисансу пустился бегать, скакать и топать пуще всех, решив по пословице: «была не была!» Дирижировал танцем пленный француз Глион в мундире мушкетера, собственного сочинения. Даже красавец, некрещеный татарин Селим, родственник князя Черемисова, пустился в пляс, пригласив какую-то девушку, просидевшую весь бал в углу залы, и прыгал козлом со счастливым и радостным лицом.
Крепко спавший на стуле Ахмет-Измаил-бей проснулся от умышленного толчка одной пары и, поправив съехавшую набок чалму, стал глядеть на танцы. К нему подошел проигравший весь вечер в карты конфедерат Казимир Бжегинский, старший брат Яна, человек загадочный по виду, с сдержанными и рассчитанными словами и жестами, всегда сумрачный, глядящий исподлобья и всегда будто задумчивый, но видящий и смекающий все происходящее кругом.
Измаил-бей оживился при виде его. Казимир говорил по-турецки, и с ним только отводил душу пленный. Казимир своим тихим, проникающим в человека голосом спрашивал, весело ли бею.
— Так же, как на корабле в качку! — отвечал бей.
Вскоре к ним подошел Брандт и заговорил с Бжегинским по-немецки.
— Ну спасибо вашему брату Яну и вообще конфедератам. Генерал Нефед Иваныч, уезжая, сказал, что не запомнит в Казани бала so belustigend. Наша ведь молодежь трепака одного любит, omder dieses: орел и решетка... Видели? — кончил Брандт, указывая глазами на князя Данилу, сидевшего невдалеке около Парани, которая, запыхавшись от режуисанса, откачнулась на стул и обмахивалась платком.
— Да. И уже знаю, что он вам наговорил, — отвечал Казимир.
Брандт пожал плечами. К ним подошли еще два конфедерата.
Один из них был знаменитый польский партизан Потоцкий, живший в доме губернатора, державшийся гордо со всеми и знавшийся только со своими.
— Я знаю князя еще с Польши. Он был в корпусе у генерала Суворова, — вступил он в разговор. — Ян был взят в плен его отрядом при штурме Кракова.
— Он дрался с Яном в сшибке, братом был тяжело ранен, и ему неприятно было встретиться с ним. Это понятно, — сказал Казимир.
— Всем нашим очень досадно, что Ihre Excellenz из-за нас имели неприятность, — важно сказал Пулавский.
— Мы тут не виноваты, — подхватил Казимир. — Ян знал, что раненный им офицер князь Хвалынский, но не видал его в лицо никогда, чтоб иметь возможность избегать. Да Ян и не считает князя личным врагом.
— Разумеется, — вымолвил Брандт. — Всякий делал свое дело.
— Ах. чудак! — воскликнул вдруг Потоцкий. — Зачем он подходит. Смотрите.
Все четверо стали глядеть в ту сторону, где Ян Бжегинский молодцевато подходил к Паране, приглашая танцевать. Он, улыбаясь, бесцеремонно протянул к ней руку, и локоть его был недалеко от лица князя Данилы.
— Пани Уздальска! — сказал он.
Параня издали завидела его, ждала и при первом звуке его голоса подалась к нему всем своим стройным станом, но в эту минуту слегка побледневший Данило положил руку свою на локоть Бжегинского и тихо сказал что-то, поднимаясь с места.
Бжегинский вздрогнул и тоже тихо отвечал. Князь Данило побледнел, и рука его стиснулась и поднималась.
— Князь, в движенье моем я не чаял обиды для вас, — холодно вымолвил Ян, отступая.
Между тем Брандт, Казимир и конфедераты, а с другой стороны князь Иван и еще несколько человек были уже около них.
— Добро, — вымолвил Данило, смеясь сухо и отходя. — Заутра я соберу моих холопей и его как жида вспорю нагайками на дому, — проворчал князь. Слышавшие передали это губернатору.
— Пустое, — сказал Брандт. — Я этого не дозволю, поставлю караул.
Между тем музыка смолкла, и трое лакеев тушили часть свечей в зале, что было знаком к прекращению танцев.
Гости со всех комнат собирались в столовую, весело болтая и распутываясь. Дремавшие уже старики приободрились, заглядывая через анфиладу комнат в ярко освещенную столовую.
Передовые, князь Черемисов. Ахлатский, Измаил-бей, Андрей Уздальский и генерал Сельцев, уже окружили стол с закуской. Брандт и Анна Ивановна рассаживали гостей и искали глазами докучливого и почетного гостя князя Хвалынского. Но князя Данилы не было. Взбешенный, он уже уехал домой.
Последние кучки гостей собирались из игорной в столовую и шли через залу; с ними был Иван, задумчивый и скучный.
Проходя залу, он остановился и повернул к итальянской комнате... Зачем? Он сам не знал! Видеть, где были они, изменница его и проклятый конфедерат. Приблизясь к двери комнатки, которую он ожидал найти пустою, Иван расслышал голоса Потоцкого, братьев Бжегинских и польский язык. Конфедераты шептались. Иван прислушался.
— Против братца Данилы Родивоныча сговариваются. Ну погоди же! Чья возьмет! Братец пожалуется царице, так тут всех в Волгу позакидать велят как щенят, — шепнул Иван.
Голос Казимира ясно выговаривал с польским ударением:
— Яицк, потэм Илецк, потэм Рассыпная.
— Чего они наши фортеции пересчитывают? — удивился Иван.
В главных дверях появился вдруг офицер в одинаковом с князем Иваном мундире, но усталый и неопрятный, одетый не по-бальному, гладко остриженный, без буклей и пудры, а с сумкой через плечо.
— Городище в! Паша! — вскрикнул Иван и бросился на шею к вошедшему товарищу и другу. — Зачем? Что?
— Гонцом от Рейнсдорпа. Прямо сюда подкатил по его указу. Четыре дня и ночи, Ваня, трясся не вылезая из брички. Где губернатор?
— Садятся ужинать. Да зачем ты прибыл. Аль что важное? Помер, что ль, кто?
— Пустое. Наш Иван Андреевич взбеленился. После расскажу. Доложи-ка ты Брандту, Иванушка.
И Городищев, достав два больших пакета из сумки, завернул в кабинет Брандта из первой гостиной.
В столовой покоем изогнулся большой стол. Говор и смех, звон посуды и приборов, запах подаваемых блюд неслись оттуда на весь дом. Иван вызвал губернатора, а сам сел за стол на пустое место около Уздальских. Вскоре вернулся Брандт на свое место, и явился за ним Городищев, приглашенный им ужинать.
— Гонец! гонец! — послышалось за столом, но никто не глянул на гонца.
Городищев расцеловался с теткой Марфой Петровной и с Па-раней, которую считал двоюродной сестрой, затем уселся и начал есть за десятерых и рассказывать Ивану и родне об оренбургской срамоте, как говорил он. Говор, шум и смех не прерывались вокруг стола и только смолкали слегка при появлении новых блюд.
Конфедераты с Потоцким во главе сидели вместе на краю стола, чокались и пили за здоровье своих, то с грустью в лице, то со смехом. Ахмет-Измаил молчал как убитый и сидел, не прикасаясь ни к чему, боясь свиного сала.
Ахлатский уселся на краю стола, пред веером бутылок, и его уже два раза унимал князь Черемисов. Около него же сидел некто Деталь, темная личность, полубельгиец, полуеврей, сильно опьянелый, красный как рак, и громко ругал казачка, который за минуту пред тем облил его соусом, хотя сам же Деталь, ткнув вилкой, чуть не вышиб у него из рук блюдо. Брандт более всего наблюдал издали за бельгийцем и за Ахлатским. Черемисов делал хозяину знаки: ничего, мол. Брандт был слегка задумчив после прочтения пакетов, привезенных Городищевым, но затем развеселился.
Иван сидел между Уздальским и Городищевым и весь ужин болтал с товарищем, не обращая внимания на Параню, даже не отвечая ей иногда на вопросы. Раз, когда она попросила себе квасу налить, Иван умышленно так нехотя исполнил это, что Параня даже обернулась на него. Марфа Петровна расспрашивала пасынка о его свадьбе и невесте и наконец спросила:
— Зачем ты теперь-то налетел сюда. Крестьян небось продавать на свод, — укорила Марфа Петровна исподволь разорявшегося пасынка.
— Нет! Закладывать, — рассмеялся Уздальский.
— Это еще что? В карету, что ль? Мужиков?
— Мне денег дадут, а именье возьмут в заклад, а потом...
— А потом оно и фиу... — присвистнула женщина. — Разоряться-то все равно по-старому ли, по-новому ли. Ну а свадьба-то скоро?
— Через месяц.
Марфа Петровна покачала головой.
— Бедная... Бедная... Горемычная. И дура же она, дура петая-перепетая. Да и у отца ее ветер свищет в башке.
— Кого это ты так, маменька? — вступилась Параня.
— Невесту вот братца твоего с ее батькой... Дураки они, дураки, — жалостливо говорила Марфа Петровна, все качая головой. — Не нашли они ветрогона да мотыгу хуже этого.
— Вместе с женой, — добродушно отозвался Андрей, — будем не тратить, а наживать.
— Так, так... Дыры в карманах наживать.
Городищев между тем все болтал о Рейнсдорпе и об Оренбурге.
— А каковы наши-то трусы! Горсть казаков вздурилась, а у них душа в пятки ушла.
— Да я не пойму, Паша. Скажи толком: казаки или калмыки? И что такое они взяли?
— Всякая сволочь... Взяли Илецкий городок. Ну и перевешали кой-кого. К Яицку пред тем ездили, а как Симонов выступил на них, все и ударились врассыпную.
— Как бы они на Рассыпную не ударились, она там близко, — сшутил Иван грустным голосом.
— Там, брат, комендант-то майор Веловский. На него не сунешься. А сунешься, так в последний раз в жизни.
— А много бунтовщиков, Паша? — рассеянно спросила Параня, все более прислушиваясь и приглядываясь чутко к тому, что Ян рассказывал шепотом своим соседям. Ей чудилось, что Ян назвал ее имя.
— Человек шестьсот, говорят, — сказал Городищев. — Кто их знает, может, и более.
На том конце стола после рассказа Яна последовал громкий взрыв хохота. У Парани сердце стукнуло отчего-то.
«Как можно? Неможно! — подумала она себе в ответ: — Да и что ж я такое сделала?»
— Чему они радуются? — пробормотал Иван злобно.
— А вот у наших-то, Ваня, конфедератов, — шепнул Городищев, — в субботу отберут оружие и из Оренбурга всех отправят в Троицкую фортецию.
— Давно бы пора.
— Стали пропадать, Ваня, что ни день, кто-нибудь из них и тягу.
Ужин кончился, загремели стулья, и все зашевелилось.
Гости затолпились вокруг хозяйки и благодарили, хваля блюда, а в особенности соленья и варенья Анны Ивановны.
— Ну, гости! — воскликнул Черемисов. — Пора и по домам.
Лакей от губернатора тихо позвал Городищева в его кабинет.
Брандт, скрывшийся еще до конца ужина, сидел за кучей бумаг, несмотря на позднее время и усталость.
— Скажите мне, господин офицер, сами вы что думаете обо всех сих непорядках в Оренбургском округе? — сказал Брандт, когда Городищев вошел к нему.
— Все это пустое, ваше превосходительство, не стоящее внимания.
— Как?
— Полагать надо, что теперь все благополучно уже, ибо при выезде моем из Оренбурга был выслан на бездельников в фортецию Татищеву бригадир барон Билоф, а бригадиру барону Корфу указано было генерал-поручиком спешить на соединение с его отрядом из Переволоцкой фортеции.
Брандт молчал и задумался на мгновение.
— Однако он не есть бездельник, а дерзновенно принял на себя звание — Брандт остановился и спросил: — Вам ведомо, кто таков предводитель мятежных?
— Емельян Погашев, сказывают, донской казак.
— В бумаге сказано: Ермолай.
— Виноват, ваше превосходительство, не упомню. Точно. Сдается и мне, Ермолай Погашев! Беглый казак или солдат с польской границы, с Добрянского форпоста.
— В донесении сказано: с Бударинского форпоста.
— Виноват... С Бударинского... А чаятельно мне, с Добрянского. Так называл губернатор. Впрочем, сие маловажно.
— Немаловажно, господин офицер. Добрянский форпост на польской границе у врат Германии, а Бударинский на границе Татарии у врат Китая. Не могут не переврать, — добавил Брандт, разглядывая бумаги.
Городищев нетерпеливо прислушивался к гулу разъезда на крыльце.
— Ведомо в Оренбурге жителям, какое звание приемлет на себя сей бездельник? — снова спросил Брандт.
— Какое звание приемлет? — удивленно спросил Городищев. — Ермолай Погашев.
Брандт пристально посмотрел на офицера и вымолвил:
— Да. Так, так. Я запамятовал. Прощайте. Завтра явитесь утром. Я вас немедленно пошлю назад.
Городищев вышел и отправился на подъезд.
«Нелегкая вас возьми с Погашевым. Не отдохнуть, опять семь сотен верст отсчитай», — думал он.
Городищев думал, что не найдет уже никого, но при разъезде на крыльце была сумятица. Половины лакеев и кучеров не оказалось. Гости дожидались на лестнице, некоторые вернулись в темную залу. Близко знакомые пошли к хозяйке. Все ворчали. На вопросы господ отвечали в швейцарской, что все лакеи в соседнем кабаке, что там их видимо-невидимо и что денщик приезжего из Оренбурга офицера сманил всех в кабак ради россказней об Оренбурге.
По уходе Городищева от Брандта к нему задней лестницей явился сыщик и доложил что-то. Губернатор велел немедленно арестовать денщика Городищева.
Лакеи понемногу явились. Каждый из гостей ругал своего лакея. Кто просто журил, а кто обещал:
— Постой на час! Дай срок! Я тебя ужо дома...
Иные господа молчали и только исподлобья поглядывали на своих явившихся холопов. Эти последние особенно старательно и спешно одевали своих господ и выкрикивали кучеров.
Один казачок, в малиновом кафтане, как полоумный, вылетел в дверь и, найдя Лукерью Кузьминишну Бартыкаеву в толпе, бухнулся прямо в ноги.
— Матушка! Голубушка! Ей-ей ни при чем! За Егоркой в кабак бегал. Он, пес, лошадей побросал.
— Cent mille diables! — раздался вдруг пьяный голос Деталя. — On m'a volé mon manteau... Ma choubska.
По расспросам оказалось, что холоп, служивший у мусью, исчез прежде всех, но взял ли шубку с собой, неизвестно, и что в кабаке его нет.
Деталь стоял среди лестницы подбоченясь и ругался, покачиваясь из стороны в сторону. Гости, спускаясь, старательно обходили его. Конфедераты толпились, хохотали над ним и поджигали его.
— Voyons! Peut-être qu'il ne l'a pas volé! — сказал Ян Бжегинский.
— Mais morbleu! — взбесился этот. — A moins que ce ne soit mon manteau qui ait volé mon domestique! Dans ce chien de pays tout est possible. Canaille, va!
— Спросите, как звать его человека, — вступился Городищев.
Бжегинский спросил.
— Un diable de nom! Je ne l'ai que depuis quelques jours. Tchi... Pchi... Attendez donc... Sacré matin! Tchinoque! Là!!
Да это не имя.
Поднялся веселый хохот.
— Щенок, ваше благородие. Вавила это. Из Козьмодемьянск, — сказал один лакей. — Ему званье такое: Щенок. Он, должно, ушел в шинок.
— C'est ça... Tchinoque ou Chinoque. Где Chinoque? — обратился Деталь к лакею. — Нэма, Chinoque? Un manteau, coquin! — крикнул он затем неизвестно на кого, и с этими словами взял первую попавшуюся шубку и надел; она затрещала у него на спине.
— А ведь свинья! — подумал про него князь Иван, выходя на крыльцо вслед за ним и садясь в сани. — Ты где сгинул? — прибавил он своему кучеру, когда они отъехали. — Тоже в кабаке был небось?
— Нету-с. Я заглянул токмо... послухать.
— Что он там врал-то вам?
— Сущая пустота... Боле все об оной рати, что воюет там... Сказывал — сила великая. Хитайский царь тоже в подмогу будет об Рождественском посте.
— Кому в подмогу?
— А оному... Оной рати... На Москву, слышь, пойдут.
— Что ты врешь!
— Сущая пустота, князинька. И не слушал бы!
Через час, когда в губернаторском доме все опустело, стемнело и спало, в ворота ломился громадный мужик.
— Что за дьявол там? — окликнул проснувшийся сторож.
— Я, Вавила! Пусти, голубчик! У меня тут мусья осталась. Барин мой, мусья.
— Протри буркалы-то. Вишь, темно все. Разъехались. Пьяный черт.
— Ах, дьяволы! Право... Иди теперь до дома... пешком. А все мусья, чтоб тебе... Аль не ходить? Ну его к тетке... Пойду к царю в Аранбух.
Вавила повернул, шатаясь, к Казанскому монастырю и скоро был на Арском поле, но завяз спьяну в грязи, упал и захрапел посреди дороги.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |