Жизнь в Азгаре пошла почти по-старому. Только и было разницы, что Милушу звали княгинюшкой и что князь ездил в гости в санках, через сад, в немецкий домик к молодым. Все обитатели были счастливы и веселы. Одна Фимочка ходила... а не бегала, иногда заставляла себе повторять вопрос два раза, прежде чем расслышит, была неразговорчива, иногда она задумывалась и глядела подолгу на сугробы сада, на зимнее, серое небо, часто греясь в зале у печки, стояла по часу, вздрагивала, уныло озирала перед собой пустую залу, бессознательно прислушиваясь к говору и ходьбе людей, сенных и горничных, к их перебранкам, шуткам или к тому сдавленному холопскому, сиплому смеху, выработанному в лакейской жизни из боязни или из уважения к господам.
Княжна часто бывала в немецком домике и, приглядевшись к жизни брата с женой, ворочалась оттуда еще угрюмее, еще более отмалчивалась, еще более грелась у печки и на вопросы отца:
— Что, юла, не юлишь? — Фима отвечала всегда, что ее как-то ломает. Должно, зазнобилась немножко!
Когда-то Рождество и Святки прибудут? эка время тянется! — думалось ей.
На Рождество обещался князю приехать в гости Петр Городшцев, веселый, черноглазый малый, нетерпеливо дожидавшийся 18 лет, чтобы поступить на службу в гвардию. Этому поступлению давно всячески мешала обожавшая его тетка Анна Петровна, сестра Марфы Петровны, и держала у себя в Пензе племянника и своего единственного наследника чуть не на привязи. Этот Петя, разбитной и здоровый пухляк, кровь с молоком, выхоленный теткой, был уже настолько боек и смел, что в несколько дней, проведенных в Азгаре на свадьбе Данилы, успел уже приглянуться Фиме. Он поймал княжну в сумерки в каких-то занавесках, куда она зачем-то полезла и что-то доставала... Петя помогал ей и нечаянно наткнулся на нее, и так дивно вышло, что Фимочка убежала к себе в горницу с поцелуем, как когда-то Милуша. И так же, как и та, уселась на кровати, румяная и смущенная. Однако Милуша была тогда в лихорадке ужаса, плакала и молилась... А Фима болтала ногами и шептала тихонько:
— Ах, плутяга! Ну погоди же!
И в этот же день вечером, затеяв какую-то игру с участием сенных девушек, Фима отплатила Пете... но того же монетой!..
Вот теперь все и греется скоро уже 16-летняя княжна у печурки в зале, потягивается и жалуется, что:
— Знать, зазнобилась, ломает. Когда-то вот Святки пойдут.
Кирилловна была теперь другом княжны и за то лишь, что по шепоту толковала с ней:
— Пора вам, Серафима Родивоновна, тоже муженька выискать... Что так-то жить... Чего родитель-то глядит? Выписал бы кого из Питера — так, и в гости, на побывку. А то и за Петра Павловича отдал бы. Что не в позументах-то, а в кафтане простом — так это, моя родимая, все глазам одним блистанье. А любование, милование и без позументов, гляди, как хорошенько выходит. Захочет, успеет выслужить и после... Ей-Богу!
И Фима подружилась с Кирилловной и думала:
— Славная эта Кирилловна! умная! а я было мнила, что она беззубая дура. Она преумная!
Впрочем, образ Пети в уме княжны иногда застилался другим, ко-торый был ближе и который чаще видела княжна. Племянник Агафонова, красавец Николай, иногда являлся к ней во сне и вел себя с ней не как холоп. Однако наяву, когда сторонился при ее проходе, княжна Серафима только косилась на него, опустив веки, и на лице ее не было ничего, кроме излишней надменности, не появлявшейся относительно всякого другого дворового.
Князь Родивон Зосимыч как-то менее обращал внимание на свою любимицу и был добрее и менее ворчлив с Милушей. Кроме того, князь был озабочен особенно сыном Иваном, который находился в далеком краю, полном бунтовщиков татар. От Ивана пришло письмо к отцу, где он горько жаловался на судьбу свою и взял на душу грех, описывая свою несуществующую болезнь, чтоб разжалобить отца. Родивон Засимыч передал письмо это Даниле, но князь пожал плечами и бросил его, прочитав только первые строки. Иван писал:
«Многодорогой и любезный родитель — батюшка. Целую вас и обнимаю в мыслях моих и с великой бы сердечной охотой и радостью поехал на побывку к вам, многодорогой батюшка, обнять вас и мою сестренку Фимку, коя уже, полагать надо, гораздо возрастом выросла, и на братца бы Данилу Родивоныча очень я желал поболе наглядеться и разума его себе, глупому, призанять и учености; и сердцем братским участие иметь в радости его нахождения в нашей многоценной мне и любезной душе моей вотчине Азгарской, — но господин действительный статский советник Тавров сказывает, что рад бы в рай, да грехи не пускают, и по здешним — как то усмотреть из сего изволишь, родитель дорогой, — от вора и архибестии Амельки Пугачева нонешним обстоятельствам генерал-поручик и кавалер на отлучку мою со службы согласия никакого и самомалейшего не дал, да и впредь не надеюсь немца сего мольбой тронуть сердце. А какая то моя служба, родитель мой! шатаюсь, мотаюсь, что бездомок-бобыль, день-деньской, неусыпно и недоедаючи, и им не в пользу, и себе не впрок, и на мыслях содержу — даст ли Господь упасти себя от тутошних убийственных приключений и замешательств от государственного вора. Изныла меня служебная моя обязанность до хворости, похудал, и под ложечкой с неделю ной замечателен мне, особенно после ужина. А дохтуров у нас ученых и не страшных, — один, но по российскому языку ничего не смыслит, приезжим будучи из города немецкого; и его видючи, хотя за ной сей ему всячески разъяснял и щупать давал, но не токмо он меня, ниже я его, ничего уразуметь и понять в разговорах не могли, токмо руками совсем бесполезно махали, и зря я ему сорок гривен деньгами отблагодарил; а другие дохтуры, ученые, один из киргиз — самоучка, а другой хоть русский, престарелый и беспамятный, годов, сказывают, за сто десять, гораздо шибко оба народ портят и пуще ухаживают в гроб, и от них опасаясь усугубления ною моему под ложечкой, за пользованием не прибегал. Мню я, родитель мой, что коли бы Бог дал в Азгар отлучиться от бестолкового служения моего и воевательства с архибестиями то и хворость сия смягчилась. Уж не знаю сам, как с измальства научен был молиться на каждый день Господу Вседержителю, и теперь усердствую, а умаления бедствий своих не вижу, а вящее их размножение. И хочу я молить вас слезно, родитель батюшка, дозвольте мне отставку мою без ожидания чина поручичьего просить. Велика ли польза в нем? А тут ныне ранить и убить на всю жизнь могут. А калеченым быть мне за что же? Таково приключение совсем грустно будет! Целую и обнимаю вас, родитель батюшка, и непрестанно молюся о сохранении драгоценного вашего здравия, братца и сестренку тоже целую, и того же желаю, и всем кланяюсь; няньке Авдотье тоже. Остаюсь в непременном благопожелании и любви вам, родитель мой, и всей фамилии нашей — сын ваш, подпоручик князь Иван Родивонович Хвалынский».
День в Азгаре, зимний и короткий, начинал уже надоедать Даниле... Поднимались все, по обычаю, с восходом солнца, а потом и со свечами, ибо оно стало запаздывать. При первых лучах зимнего света, когда золотом червонным загорались снега в саду, молодые являлись из немецкого домика, и все семейство уже сидело в столовой.
Князь Данило от скуки, снова посещавшей его, стал присматриваться к делам по имению, выслушивать приказчиков и старост вместо отца. Милуша проводила день за пяльцами и вышивала золотом и шелками мужу образ Божьей Матери — Одигитрии.
Когда она не работала, то, так сказать, сторожила Данилу и ходила за ним по пятам, куда бы он ни шел. Во всяком случае, откуда бы он ни появился, где бы ни показался. Милуша — и за работой сидя — встречала и провожала мужа глазами.
После обеда, т. е. от полудня до смерканья, все ходили гулять, или кататься с ледяных гор в саду, или ездили на тройках. В сумерки и вечером сидели у отца. Данило, как и прежде, рассказывал самодовольно все, что перевидал в свое долгое пребывание в заморских краях и в столицах, а семейство слушало с глубоким вниманием, жена, разумеется, с благоговением. Милуша при этом умещалась на скамеечке около Данилы и так смотрела на мужа, что ходившая на богомолье и вернувшаяся Кирилловна посмеивалась над ней:
— Эй, дитятко, смотри, не проглоти супруга-то своего, гляди, как ротик разинула.
— Молчи уж ты, ехидница! — усмехнулась Милуша. — Старые грехи-то сбыла на богомолье, так новых набрать не терпится.
— Коли бы ты за литургией божественной тако напрягалась, внимаючи словам писания, то б была первая угодница Божия! — шутил и бывавший изредка отец Арефа.
— Одно горе! — подшучивал Родивон Зосимыч. — Выдали ее, бедную, за постылого.
Кирилловна, обожавшая теперь Данилу, любила подсмеиваться над ним и над своим дитятком ради утехи старика князя. Часто ввечеру бывали такие разговоры.
— Скажи ты мне, Родивон Зосимыч, за что тебя Бог эдаким сыном обидел... — говорила Кирилловна, как бы не обращая внимания на Милушу.
— За грехи наказал, Кирилловна, — подмигивая, отозвался старик. — Вот Иванушка у меня молодец. А Данилко никуда не гож.
— Ничем-то, бедняга, не взял, ни росту сановитого, ни виду боярского, — продолжала Кирилловна жалостливо, — ни головушки многоумной, с головы до пят худ. Да еще корявый! Токмо кафтаном расписным взял.
— Да! — вмешался Кречетов. — Вот ныне дороги государственные прокладывают и столбики малеванные с циферью ставят ради меты, ни дать ни взять князь Данило Родивоныч.
— Ох! жаль мне мое дитятко. За кого ее отдали! не доглядела! — охала Кирилловна и, закусив губу беззубой десной, мигала всем на свое дитятко.
Милуша, знавшая всю эту комедию наизусть, усмехалась все меньше и меньше, и наконец начинала всячески отбраниваться, и выходила из себя... и чуть не плакала. И все были довольны.
Родивон Зосимыч хоть чаще ворчал и сердился, когда боль увеличивалась, но любил Милушу все более с каждым днем. Часто случалось в вечерних беседах, что отец и сын вздорили: отец ворчал, а сын досадливо молчал. Поводов к этому было много в привычках князя Данилы, которые были не по нраву старику. Однажды, когда старик неожиданно вошел в диванную с помощью Агафона, то застал там Милушу на диване, под портретом Зосимы, а сына на коленях около жены.
— Что ты, Данило? Аль обронил что?
— Нету... Не обронил... Ты об чем спрашиваешь, батюшка?
— Почто же ты на полу-то?.. — спросил отец, садясь и отсылая Агафонова.
Князь и Милуша рассмеялись.
— Да я. батюшка, запросто, так... женой любуюсь...
— Срамисся, родимый.
— А что?
— Нешто подобает мужчине у бабы в ногах ползать.
— Я же ей муж, батюшка.
— А мужу наипаче у жены в ногах валяться неприлично. Какое же она об тебе рассуждение положить может. Ты ей глава и по писанию Господню... И унизительно поступать пред ней не должен. Непригоже, Данило. Ты не махонький младенец и сам то размыслить можешь.
— Батюшка, не гневися! — загорячился Данило. — А на мой рассудок, унизительного я в этом действии ничего не вижу. Я жену люблю гораздо и с охотой великой ноги ее целовать стану... не только на полу пред ней становиться.
— Деды твои, да и отец твой, — горячо вымолвил старик, — не только пред бабой валяться, а пред врагом лютым на четверть не погнулись бы.
— Пред врагом я на вершок не согнулся; и доказывал то неоднократы! и чаще, почитай, дедов своих! — холодно выговорил Данило. — То враг, а то молодая женщина и моя жена... Нешто ты, батюшка, не ласкался также к моей матушке...
— Смекаю я ежечасно, Данило, что норовы ныне в Питере иные, благо правление бабье вот уже пятьдесят лет на Руси длится. Мы в глуши деревенской не так живали. Я ни пред кем, а наипаче пред твоей матушкой не раболепствовал, а любил ее тоже... Встань, сделай милость. Хоть на моих глазах бесчинства этого не твори. Я старый человек, да тебе отец... Помру — голова будешь, ну и ползай на животе... хошь перед сенными.
Милуша оробела и молчала, косясь на свекра. Данило сел.
— На что черный народ... Мужики аль холопы в двору у меня; из подлости рождены, а все ж сего ты николи у них не увидишь.
— Эх батюшка, чудно ты сказываешь!.. — нетерпеливо вымолвил Данило.
— Что ж чудно. Видал ты мужика, чтоб лежал на животе у бабы в ногах... Якобы из ласки...
— Почем знать, когда они одни в избе. Чаю, тоже все...
— Не гневися, свекор! он боле не будет. Ты по молодости моей прости, что я не уразумела и допустила, — тихо заговорила Милуша. — А я тож теперь смекаю. Негоже то...
— Ты, моя разумница, мужа своего почитай и до никоего унижения его не допускай, хотя бы ради любви и ласки!..
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |