Сторона ль моя, сторонушка, сторона незнакомая и т. д. Эпиграф является слегка измененной цитатой из рекрутской песни «Породила меня матушка», напечатанной в «Новом и полном собрании российских песен» (М., 1780, ч. III, № 68). В рукописи второй главы этому эпиграфу предшествовал другой: «Где ж Вожатый? Едем!», взятый из стихотворения Жуковского «Желание» (1811).
«Гринев, увидев Пугачева в степи, спрашивает его:
«Послушай, мужичок, — сказал я ему, — знаешь ли ты эту сторону?..
— Сторона мне знакомая, — отвечал дорожный...»
Слегка изменяя строку песни, продолжая ее образ, Пушкин как бы спорит с ней. Степь не чужбина для Пугачева.
Так слова песни переходят в диалог героя» (Шкловский, с. 53).
Проигрыш мой, по тогдашним ценам, был немаловажен. Понижение покупательной способности рубля при одновременном росте цен являлось характерной особенностью экономического развития России в XVIII—XIX веках. Периоды медленного развития этого процесса сменялись годами, когда происходили резкие скачки цен: во времена Пушкина значительное понижение покупательной способности рубля наступило после наполеоновских войн. Повествуя о проигрыше Гринева, Пушкин, вероятно, сравнивал цены 1830-х годов с ценами времен пугачевского восстания. Между тем свои записки Гринев, по замыслу Пушкина, писал в первые годы царствования Александра I, когда курс рубля еще не столь сильно понизился по сравнению с 1770-ми годами, как это наблюдалось в 1830-е годы.
Кибитка ехала по узкой дороге и т. д. Ср. с очерком С.Т. Аксакова «Буран», который был напечатан анонимно в альманахе «Денница на 1834 год»: «Небольшой обоз тянулся по узенькой, как ход крестьянских саней, проселочной дорожке, или лучше сказать — следу будто недавно проложенному по необозримым снежным пустыням. <...> Быстро поднималось и росло белое облако с востока, и когда скрылись за горой последние бледные лучи закатившегося солнца — уже огромная снеговая туча заволокла большую половину неба и посыпала из себя мелкий снежный прах; уже в обыкновенном шуме ветра слышался иногда как будто отдаленный плач младенца, а иногда вой голодного волка. <...> Снеговая белая туча, огромная, как небо, обтянула весь горизонт и последний свет красной, погорелой вечерней зари быстро задернула густою пеленою. Вдруг настала ночь... наступил буран со всей яростью, со всеми своими ужасами. Разыгрался пустынный ветер на приволье, взрыл снеговые степи, как пух лебяжий вскинул их до небес... Все одел белый мрак, непроницаемый, как мрак самой темной осенней ночи! Все слилось, все смешалось: земля, воздух, небо превратились в пучину кипящего снежного праха, который слепил глаза, занимал дыханье, ревел, свистал, выл, стонал, бил, трепал, вертел со всех сторон, сверху и снизу, обвивался, как змей, и душил все, что ему ни попадалось. <...> Буран свирепел час от часу. Бушевал всю ночь и весь следующий день, так что не было никакой езды. Глубокие овраги сделались высокими буграми... Наконец, стало понемногу затихать волнение снежного океана, которое и тогда еще продолжается, когда небо уже блестит безоблачной синевою. Прошла еще ночь. Утих буйный ветер, улеглись снега. Степи представляли вид бурного моря, внезапно оледеневшего...» (Аксаков С.Т. Собр. соч. в 4-х т., т. 2. М., Гослитиздат, 1955, с. 406—411).
Сопоставив описание бурана в «Капитанской дочке» и в очерке С.Т. Аксакова, А. Поляков писал: «...мы имеем типичную пушкинскую переработку, сухую и сжатую, в противовес растянутому и эмоционально насыщенному оригиналу» (Пушкин в мировой литературе. Сборник статей. Л., ГИЗ, 1926, с. 288).
Двадцать лет спустя Л.Н. Толстой пишет рассказ «Метель». Поводом к созданию «Метели» послужило происшествие, случившееся с Толстым 24 января 1854 года, когда он возвращался с Кавказа в Ясную Поляну. Отметив в своем дневнике, что он был в дороге с 22 числа, Толстой продолжает: «24 в Белгородцевск<ой>, 100 <верст> от Черк<асска>, плутал целую ночь. И мне пришла мысль написать рассказ «Метель». Рассказ был написан, как указывает автор, 11 февраля 1856 года. «Связь «Метели» с «Капитанской дочкой» при появлении повести отметил лично хорошо знавший тогда Толстого А.В. Дружинин» (Шкловский, с. 84).
Герой «Метели», подобно Петру Гриневу, сбивается с дороги во время снежной бури. Следует продолжительное описание поисков санного пути, которые оказываются тщетными; путешественникам грозит опасность потеряться и погибнуть в метели. Замерзающий герой видит сон, в котором, на первый взгляд, необъяснимые и странным образом сплетены предвидение (как у Гринева) и воспоминание, полубред-полуявь. Молодой дворянин-офицер видит во сне свое имение, летний зной и себя, засыпающего на скамье в саду, у пруда. Сон во сне внезапно прерван криками баб, стиравших белье в пруду: только что здесь, в омуте, утонул человек, чужой мужик, неизвестный. Героя в первый момент осеняет благородная идея спасти утопающего, на глазах у всех, поразив своим поступком присутствующих. Он уже видит себя входящим в воду, а затем мужественно приближающимся к омуту — и в то же время не трогается с места, вспомнив, что он плохо плавает. Следующий момент, наступивший непосредственно после подсознательного решения героя не бросаться в воду, невероятно «растянут» Толстым в воспоминании героя. Время остановилось, и при этом безвозвратно уходят последние минуты, секунды, когда человека еще можно спасти. Появляются мужики с неводом, и, наконец, на переднем плане действия возникает другой герой — дворовый мужик Федор Филиппыч, всегда расторопный и деловитый, предмет постоянного сознательного и бессознательного ревнивого любования молодого помещика, — любования, подчас смешанного с некоторой завистью. И вот застывший словно в столбняке рассказчик видит, как Федор Филиппыч спокойно и естественно, как ни в чем ни бывало, раздевается на ходу, не теряя ни одной лишней секунды. Еще момент — и он красиво, саженками (и это тоже отмечено пристальным взглядом рефлектирующего свидетеля) плывет к тому страшному месту; затем, ныряет и показывает мужикам, куда нужно забросить невод. Утопленника вылавливают, как рыбу, и вытаскивают на берег. Появившаяся на месте происшествия тетушка главного героя огорчена, но спешит тут же успокоить племянника и увести его прочь.
И дальше герою снится, что уже не там, а здесь, в степи, мужик, который незадолго до того, как герой заснул, вызвался было вывести путников на дорогу, что мужик этот и есть Федор Филиппыч. И сон, перестав быть воспоминанием, становится в чем-то предвидением, а в чем-то прозрением, — недоосознанным, не воплощенным в чем-то самом важном, в какой-то своей первооснове До конца. Мужик — он же Федор Филиппыч — во сне спасает героя. И в благодарность за спасение молодой офицер — тоже во сне — целует мужичью руку. И рука эта кажется ему мягкой и сладкой. В этот миг сон на минуту прерывается — а наяву опасность еще не миновала, метель продолжает бушевать, кругом не видно ни зги. В вялом раздражении отмахиваясь от яви, герой торопится возвратиться в сон; ему хочется вернуться к ощущению безопасности и тепла, хочется снова целовать руку мужика-спасителя, того самого, с которым после, проснувшись и увидев свое спасение уже не во сне, а наяву, он обойдется устало-равнодушно, с некоторым оттенком обычного барского высокомерия, так, как будто ничего примечательного не произошло и спасение странствующего барина посторонним встречным мужиком — вещь сама собой разумеющаяся.
Если сопоставить сон Гринева о «страшном мужике», который тщетно просит молодого дворянина «подойти под его благословение», со сновидением толстовского героя, можно увидеть явное, сознательное или бессознательное, «размывание барьера» — того барьера социальной розни, который был абсолютно непреодолим и во времена «Капитанской дочки», и в пушкинские времена. Этот барьер сохранен еще и у Толстого, но вряд ли автор и герой «Метели» уверены в его абсолютности и незыблемости. Иную историческую эпоху, иное мироощущение, принципиально новый этап и уровень дворянского самосознания воссоздал Толстой, наследник Пушкина в истории русской литературы, русской общественной, этической мысли.
«А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место, — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек». Ср. со следующим местом из путевого рассказа А. Крюкова «Киргизский набег»: «...заметив однажды вдали неподвижную точку, я спросил одного из моих казаков, не может ли он рассмотреть, что там чернеется? — «Куст или беркут», — отвечал он сухо» («Северные цветы» на 1830 год, проза, с. 130).
Через две минуты мы поравнялись с человеком и т. д. Так в роман вводится впервые образ Пугачева. По мнению А.М. Скабичевского, «изобразить верно и в настоящем свете подобного рода личность тем труднее, чем сильнее действует она на воображение и невольно влечет художника к каким-нибудь преувеличениям. Стоило Пушкину немножко более, чем следует, перепустить густых черных красок, что было так легко сделать сообразно тому ужасу и отвращению, какое возбуждал Пугачев в современниках Пушкина, и вышел бы мелодраматический злодей, ни с чем не сообразное нравственное чудовище; стоило бы от живой действительности хоть на один шаг вступить в область эффектных романтических образов, и вышло бы нечто вроде Карла Моора, образ очень красивый сам по себе, но чуждый исторической правде. Пушкин гениально избег и того, и другого. Ему и Пугачева удалось свести на почву осязательной и будничной действительности. Правда, является он на сцену романа не без поэтичности: словно какой-то мифический дух грозы и бури он внезапно вырисовывается перед читателем из мутной мглы бурана, но вырисовывается вовсе не для того, чтобы сразу поразить вас, как нечто выдающееся и необыкновенное. Является он простым беглым казаком, полураздетым бродягою, только что пропившим в кабаке последний свой тулуп» (Скабичевский А.М. Сочинения, т. 2. СПб., 1890, стлб. 673).
А.М. Скабичевский, автор обзора «Наш исторический роман в его прошлом и настоящем», усматривал в «Капитанской дочке» художественное совершенство, строгую, трезвую — реальность и историческое беспристрастие. С оценкой, данной А.М. Скабичевским образу Пугачева, интересно сопоставить точку зрения Марины Цветаевой, высказанную полвека спустя:
«Пушкинский Пугачев, — пишет она, — помимо дани поэта — чаре, поэта — врагу, еще дань эпохе: Романтизму. У Гете — Гетц, у Шиллера — Карл Моор, у Пушкина — Пугачев. Да, да, эта самая классическая, кристальная, и, как вы ее еще называете, проза — чистейший романтизм, кристалл романтизма. Только те своих героев искали и находили либо в дебрях прошлого, этим бесконечно себе задачу облегчая и отдаленностью времен лишая их последнего правдоподобия, либо (Лермонтов, Байрон) — в недрах лирического хаоса, — либо в себе, либо в нигде. Пушкин же своего героя взял и вне себя и из предшествующего ему поколения (Пугачев по возрасту Пушкину — отец), этим бесконечно себе задачу затрудняя. Но зато: и Карл Моор, и Гетц, и Лара, и Мцыри, и собственный пушкинский Алеко — идеи, в лучшем случае — видения, Пугачев — живой человек. Живой мужик. И этот живой мужик — самый неодолимый из всех романтических героев. Сравнимый только с другим реалистическим героем, праотцом всех романтических: Дон-Кихотом» (Цветаева, с. 138—139).
В последние годы исследователи настойчиво сопоставляют стихотворение Пушкина «Бесы» со сценой бурана во второй главе «Капитанской дочки». В. Непомнящий утверждает, что «роман о пугачевщине, в начале которого завывает буран (и прежде всего линия Гринева), — во многих отношениях параллель к пушкинским сказкам, у «колыбели» которых стояло стихотворение «Бесы» (Непомнящий, с. 158). Автор статьи отдает должное М. Цветаевой, которая выделяет в «Капитанской дочке» некоторые черты сказочности («Пушкин и Пугачев»). Говоря о совпадении тональности, общего настроя «Бесов» с проблематикой пушкинских сказок, В. Непомнящий утверждает «невозможность спокойно поставить твердую точку, сказав: «Вот это пень, а вот это — волк» <...> И кажется, что, убегая от ощущения загадочности бытия и своего пути в нем — ощущения, наполнявшего «Бесов», он <Пушкин> приходит к загадочности не менее очевидной, но еще более грозной.
Все как будто возвращается на круги своя, и возвращение это, кажется, не будет иметь предела.
Он уходит от своей личной судьбы в эпос, в историю, к «судьбе народной». Он пишет историю Пугачева и роман о пугачевщине. Оставлены и фантасмагория «Бесов», и вымышленная сказочная вселенная, — и вот уже не «Еду, еду в чистом поле», уже не от первого лица, а по вполне реальной, обычной «узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями», едет, едет обыкновенный Петруша Гринев с обыкновенным ямщиком и обыкновенным Савельичем — и вдруг... «Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!» (там же, с. 156). Независимо от В. Непомнящего Г.П. Макогоненко отмечает смысловые и стилистические соответствия, цитируя текст «Бесов» и описание бурана в «Капитанской дочке»:
«Обращает на себя внимание сознательно выдержанное сходство сюжетных мотивов «Бесов» и главы в романе: метель застает путников «в чистом поле», вьюга занесла дорогу, кони остановились. В конце концов дорогу находят, и лошади вновь увозят путников навстречу жилью. <...> Подчеркивание общего мотива дороги нужно Пушкину, чтобы резче, контрастнее выступило новое разрешение кризисной ситуации. В «Бесах» дорога потеряна, кони стали, но затем, напрягая свои силы, они помчали вперед, навстречу опасности, бесам, волку... Была ли найдена дорога? Мы этого не знаем. Скорее всего кони понеслись по снежной целине.
В «Капитанской дочке» мотив дороги и все связанное с ним решительно изменены. То, что чернело вдали, оказалось не пнем, не деревом, не волком, но человеком. И человек этот — Пугачев, казак, мятежник, собиравший свое войско, для того чтобы поднять восстание. И вышел он из метели. <...> И нет в этой новой метели «бесов безобразных», и не оборачивается она дикой, злобной стихией, в ней чувствует себя хозяином человек из народа, который, несмотря на буран и заносы, почуял близкое жилье и вывел заблудившихся путников на дорогу» (Макогоненко Г.П. Творчество А.С. Пушкина в 1830-е годы. Л., «Худож. лит.», 1974, с. 102—103).
А потому, что ветер оттоль потянул, — отвечал дорожный и т. д. В сцене встречи Гринева с вожатым можно усмотреть элементы внешнего сходства с первой главой романа М.Н. Загоскина «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829). Молодой боярин Милославский и его слуга Бурнаш во время метели в степи в поисках пути неожиданно натыкаются на полузамерзшего человека; спасенный незнакомец выводит героев к постоялому двору. Им оказывается запорожский казак Кирша, который впоследствии на протяжении всего романа верно служит своему спасителю, в свою очередь спасая Милославского от гибели.
Этот мотив, играющий столь существенную роль и в сюжете «Капитанской дочки», и в фабуле «Юрия Милославского» уходит своими корнями в фольклор. «Помощный разбойник. — Он же в прошлом Помощный зверь. Герой оказывает разбойнику услугу, разбойник потом его спасает» (Шкловский В.Б. Гамбургский счет. Л., 1928, с. 31). Из сказки и эпоса этот мотив перешел в письменную литературу. По справедливому замечанию Н.Н. Петруниной, «характерен он и для исторического романа Вальтера Скотта и его последователей. Напомним, что образ «помощного разбойника» появился в планах будущей «Капитанской дочки», когда Пушкин еще пытался организовать сюжет, опираясь на литературную традицию и стремясь с помощью творческой интуиции преодолеть ограниченность фактических сведений о пугачевщине. Вначале это просто «разбойник-вожатый» (план «Крестьянский бунт»), затем изувеченный башкирец, спасенный Башариным во время бурана, и, наконец, в «Капитанской дочке» — сам будущий мужицкий царь, Пугачев» (Петрунина, с. 112).
Но, конечно, сюжетная линия Гринев — Пугачев отнюдь не исчерпывается использованием фольклорного мотива. Более того, Пушкин именно потому и выбрал данный фольклорный мотив, что в народной памяти Пугачев остался образцом благородного и великодушного человека. В 1959 году В.Б. Шкловский напомнил о рассказе «Благодарность» (1810) ныне забытого писателя демократического направления Н.И. Страхова (Шкловский В.Б. О пользе личных библиотек и о пользе собирания книг в первых изданиях, в частности. — «Новый мир», 1959, № 10, с. 267). Вот текст этого рассказа: «Петр Яковлевич К... приехал в Пензенские свои деревни во время возмущений, произведенных Пугачевым. В один день все крестьяне вошли к нему и объявили, что должны вести его к батюшке. Они остригли его в кружок, обмыли, надели крестьянскую рубаху и платье, потом, велев священнику приобщить его святых таинств, посадили в телегу и везли верст около ста. Беспорядочный лагерь при дремучем лесе, крик и стон мучимых жертв повергли его в отчаяние. Вскоре прискакала толпа казаков. Начальник их, пристально в него всматриваясь, наконец вскричал: «Ба! Петр Яковлевич, да ты как здесь очутился?» Не дождавшись ответа, он дал шпоры и во всю прыть поскакал в лагерь. Господин К... вспомнил, что это был слуга его соседа, которого он часто избавлял от побой и сечения за пьянство. Вскоре он возвратился и, обняв его, сказал: «Благодарю бога, твоя жизнь дарована мне, а я тебе ее дарую за твои ко мне добродетели. Прощай и помни меня. Вот тебе краюха хлеба и жестяной билет, с которым тебя никто наши тронуть не смеют. Ступай! Держись правой стороны, где находится с войсками ваш граф Панин!» (Ник. Страхов. Мои петербургские сумерки, ч. 1. СПб., 1810, с. 86—87).
В этом рассказе Пугачев еще не появляется на переднем плане, — он лишь благосклонно санкционирует отпустить с миром помещика К..., за которого ходатайствует один из его сподвижников. Нам точно не известно, читал ли Пушкин рассказ Н.И. Страхова. Но во время своего пребывания в Казани в сентябре 1833 года Пушкин получил сведения о лицах, которые также были отпущены повстанцами. Казанская поэтесса А.А. Фукс вспоминала, что Пушкин и ее муж К.Ф. Фукс «поехали к казанскому первой гильдии купцу Крупеникову, бывшему в плену у Пугачева, и пробыли там часа полтора; возвратясь к вам в дом, у подъезда, Пушкин благодарил моего мужа» (А.С. Пушкин в воспоминаниях... т. 2, с. 218).
Тот же К.Ф. Фукс рассказал Пушкину историю «некоего пастора, который был помилован Пугачевым и произведен в полковники в благодарность за милостыню, которую Пугачев получил от него в Казанском остроге. «Пастор-полковник, — записал Пушкин, — посажен был верхом на башкирскую лошадь. Он сопровождал бегство Пугачева и несколько дней уже спустя отстал от него и возвратился в Казань» (Пушкин, т. 9, с. 68). В поле зрения Пушкина появилось одно историческое лицо — человек, который был пощажен Пугачевым за сделанное ему добро и который, не сражаясь в рядах пугачевцев, скоро их покинул» (Левкович Я.Л. Принципы документального повествования в исторической прозе пушкинской поры. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. VI. Л., «Наука», 1969, с. 190).
Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Подобный образ встречался в современной Пушкину литературе; в сонете «Аккерманские степи» (1826) Адам Мицкевич писал:
Вплывая в пространство сухого океана, колесница ныряет в зелени и, как лодка, зыблется среди волн шумящих нив, среди разлива цветов, минуя багряные острова бурьяна.
(Перевод П.А. Вяземского.)
Этот сонет получил широкий отклик в России: с 1827 по 1829 год он был пять раз переведен на русский язык; его переводили П.А. Вяземский, А.Д. Илличевский, И.И. Козлов, Ю.А. Познанский и В.И. Романович. В стихотворении П.А. Вяземского «Зимние карикатуры» (1828) смелый образ Мицкевича применен уже к зимнему пейзажу:
Какой враждебный дух, дух зла, дух разрушенья,
Какой свирепый ураган,
Стоячей качкою, волнами без движенья
Изрыл сей снежный океан?Кибитка-ладия шатается, ныряет:
То вглубь ударится со скользкой крутизны,
То дыбом на хребет замерзнувшей волны
Ее насильственно кидает.
Мне приснился сон и т. д. «Пророческий» сон является важным сюжетным элементом ряда произведений Пушкина (сон Татьяны в «Евгении Онегине»; сон Григория в «Борисе Годунове»), предвосхищающим дальнейшие события. В символике сна подсознательно и в искаженном ракурсе проступает причинно-следственная связь явлений, которая предстанет перед читателем в последующем повествовании. Именно такова сюжетная функция «пророческого» сна Гринева. Образ Вожатого произвел на героя сильное впечатление, и оно отразилось в его сновидении. Подмена отца посаженым отцом — мужиком с черной бородой — соединяет и личный план романа, и его общественно-историческое содержание. Участие Пугачева в перипетиях отношений между Гриневым и его невестой, предложение Пугачева быть посаженым отцом на их свадьбе легко соотносится с «пророческим» сном. Сложнее обнаружить намек на общественную коллизию, — здесь неназванным связующим звеном является фигура Петра III. Вероятно, отец Гринева был приверженцем этого царя и, не желая нарушать верность присяге, сразу же вышел в отставку после его убийства; с другой стороны, Пугачев примет в дальнейшем имя Петра III. Так в символике «пророческого» сна, в замене отца посаженым отцом проступает симметричность сюжетного замысла: судьба старшего Гринева зависела от судьбы Петра III; судьба молодого Гринева будет зависеть от судьбы мнимого Петра III, вождя крестьянской революции.
Усилению роли «пророческого» сна в повести способствует мастерство повествования: «Яркая символика сна («топор», которым размахивает «мужик», «мертвые тела», «кровавые лужи») подчеркнуто преобразует реальные события, свидетелем которых является Гринев после взятия Пугачевым Белогорской крепости. А слова «Страшный мужик ласково меня кликал» точно определяют отношения, складывающиеся в дальнейшем между Пугачевым и Гриневым, так же как и отношение Пугачева к Маше после того, как он узнал, что она — сирота и невеста Гринева: «Потом обратился он к Марье Ивановне и сказал ей ласково: «Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь». То же слово «ласково» находим и в эпиграфе, который Пушкин предпосылает главе «Мятежная слобода», непосредственно связывая его с Пугачевым:
В ту пору лев был сыт, хоть с роду он свиреп.
«Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?» —
Спросил он ласково.
Эта тесная связь между сном и последующей явью усиливается и прямыми текстуальными перекличками. Казаки-«губители», которые тащат Гринева к виселице, повторяют: «Не бось, не бось». Помилованного Пугачевым Гринева приводят к нему и ставят перед ним «на колени».
«Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку! — говорили около меня... «Батюшка, Петр Андреич!» — шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. — «Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод... (тьфу) поцелуй у него ручку».
Нетрудно установить и другие параллели. Слова Гринева в рассказе о сне: «Вижу в постели лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая», — перекликаются с последующим описанием облика Пугачева. О его черной бороде неоднократно упоминается, начиная с той же второй главы: «Где же вожатый?» — спрашивает Гринев у Савельича после приезда на постоялый двор. «Здесь, ваше благородие», — отвечал мне голос сверху, Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающих глаза». Через несколько строк снова: «В черной бороде его показывалась проседь». В восьмой главе: «Пугачев на первом месте сидел, облокотясь на стол и подпирая черную бороду своим широким кулаком». То же и о веселости Пугачева: «Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему» (восьмая глава). «Пугачев весело со мною поздоровался» (одиннадцатая глава)» (Благой Д. Мастерство Пушкина. М., «Сов. писатель», 1955, с. 254—255).
В. Непомнящий отмечает соответствие пророческого гриневского сна последующим реальным событиям, происходящим в «Капитанской дочке»: «...Был у Гринева сон. Сон — как страшная сказка, сон про мужика, который «выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами, я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах...» <...> «Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение. <...> Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся...»
...И, проснувшись, увидел «русский бунт», потрясший до основания огромное государство, и услышал старую разбойничью песню о виселице, распеваемую на пиру «людьми, обреченными виселице»; и «присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». <...>
Чему, чему свидетели мы были...» (Непомнящий, с. 157).
Яицкий казак — так именовали казаков, живших по берегам реки Яик, переименованной после восстания Пугачева в реку Урал.
Волосы были обстрижены в кружок — стрижка, принятая у казаков.
Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора. Воровской разговор — здесь: разбойничий, мошеннический, условно зашифрованный разговор людей, преследуемых правительством, находящихся вне закона, вынужденных соблюдать тайну, людей, которые постоянно боятся разоблачения.
Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал; конопли клевал; швырнула бабушка камушком — да мимо. Ну, а что ваши?» и т. д. Речевая характеристика Пугачева, основанная на стилистике фольклора, народных поговорок и прибауток, непосредственно связана с устным преданием о Панине и Пугачеве, которое было включено Пушкиным в восьмую главу «Истории Пугачева»: «Пугачева привезли прямо на двор к графу Панину, который встретил его на крыльце, окруженный своим штабом. — Кто ты таков? — спросил он у самозванца. — Емельян Иванов Пугачев, — отвечал тот. — Как же смел ты, вор, назваться государем? — продолжал Панин. — Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъяснись, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает. — Надобно знать, что яицкие бунтовщики, в опровержение общей молвы, распустили слух, что между ими действительно находился некто Пугачев, но что он с государем Петром III, ими предводительствующим, ничего общего не имеет. Панин, заметя, что дерзость Пугачева поразила народ, столпившийся около двора, ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды» (Пушкин, т. 9, с. 78).
Этот красочный эпизод стал известен Пушкину, вероятно, во время его поездки на Урал. «Кто же из симбирских старожилов (а сцена едва ли могла быть записана в другом месте) познакомил Пушкина с преданием о бесстрашной реплике Пугачева, которую не мог вспомнить Дмитриев и которую не записал Рычков? Естественнее всего предположить, что на помощь Пушкину здесь пришел П.М. Языков, старший брат Н.М. Языкова, один из интереснейших представителей симбирской интеллигенции тридцатых годов, знаток местного края и ревнитель его преданий, этнограф, историк и натуралист, с которым Пушкин провел несколько часов на пути в Оренбург и вновь увидался по дороге в Болдино. Именно о нем Пушкин писал 12 сентября 1833 года жене из Симбирска: «Здесь я нашел старшего брата Языкова, человека чрезвычайно замечательного и которого готов я полюбить, как люблю Плетнева и Нащокина. Я провел с ним вечер».
В пользу симбирской локализации предания о смелой пугачевской шутке, вызвавшей кулачную расправу с ним графа Панина, свидетельствует и тот факт, что именно в Симбирской губернии записана была А.М. Языковым, другим братом поэта, народная песня о беседе Пугачева с его тюремщиком:
Судил тут граф Панин вора Пугачева.
— Скажи, скажи, Пугаченька, Емельян Иваныч,
Много ль перевешал князей и боярей?
— Перевешал вашей братьи семьсот семь тысяч.
Спасибо тебе, Панин, что ты не попался:
Я бы чину-то прибавил, спину-то поправил
За твою-то бы услугу повыше подвесил.
Предание, рассказанное Языковым, оставило след не только в «Истории Пугачева». Слова из живой речи пленного крестьянского вождя, записанные Пушкиным в Симбирске в 1833 году, явились тем зерном, из которого выросла вся речевая характеристика Пугачева в «Капитанской дочке» (Лит. памятники, с. 193—194). Наиболее ярко речь Пугачева выразилась в афористической сказке об орле и вороне (см. гл. XI).
Дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года. Имеется в виду восстание казаков Яицкого войска. Казак, козак (тюрк. — удалец, вольный человек), — в узком смысле наемный работник, в широком — человек, порвавший со своей социальной средой. Казачество — военное сословие в дореволюционной России, возникшее в XIV веке на окраинах государства. Служилые казаки разделялись на городовых (полковых) и станичных (сторожевых); они использовались для защиты городов и сторожевых постов, за что получали от правительства землю и жалование. Со второй половины XV века на окраинах государств начали скапливаться беглые крестьяне и посадские люди, которые также называли себя вольными людьми — казаками. Им приходилось вести непрерывную борьбу с соседними государствами на Западе и полукочевыми народами на Востоке, что привело к объединению этих людей в общины. Основу хозяйственной жизни казаков вначале составляли промыслы — охота, рыболовство и бортничество. В XVI—XVII веках серьезным подспорьем для казаков являлась военная добыча и жалованье, получаемое от государства. В то время казаки еще пользовались автономией в области суда, управления и внешних сношений. Все важнейшие дела обсуждались на общем сходе. С начала XVIII века царское правительство стало постепенно ограничивать автономию в казачьих областях. В 1721 году казачьи войска перешли введение военной коллегии. Восстание в Яицком городке, которое упоминает Пушкин, и было вызвано тем, что казаки все больше теряли свои былые вольности. В 1744 году оренбургскому губернатору были предоставлены широкие административные права, которые существенно ущемляли казачьи привилегии: была отменена выборность войсковых атаманов, казаки стали подсудны царскому суду, который мог подвергать их телесному наказанию. После объявления ловли рыбы в реке Яик государственной монополией казаки принуждены были арендовать рыбные угодья. Все более тяжелым бременем становилась для казаков воинская служба. В 1769—1771 годах царское правительство потребовало казачьи части в Московский легион и в Кизляр, на Северный Кавказ. Казаки подали жалобу. Следственная комиссия генерала Траубенберга, посланная для рассмотрения жалобы казаков, повела расследование столь круто и враждебно, что 13 января 1772 года вспыхнуло восстание, и Траубенберг был убит. Восстание было подавлено лишь полгода спустя. В конце апреля 1773 года в Оренбурге был получен указ Военной коллегии с приговором по делу об убийстве генерал-майора Траубенберга: «16 человек, наказав кнутом, вырезав ноздри и поставя знаки, послать в Сибирь на Нерчинские заводы вечно; 38 человек наказать кнутом и, без постановления знаков и вырезания ноздрей, сослать с женами и малолетними детьми в Сибирь на поселение; 5 человек, «для омытия пролитой крови», послать на службу против неприятеля без очереди. 25 человек, менее виновных, наказать плетьми и распределить: молодых в разные армейские полки, а престарелых в разные сибирские гарнизонные баталионы» (Дубровин Н. Пугачев и его сообщники, т. 1. СПб., 1884, с. 183—184). Перечисляя жестокие наказания, которым были подвергнуты участники бунта, Пушкин писал в «Истории Пугачева»: «То ли еще будет! — говорили прощенные мятежники. — Так ли мы тряхнем Москвою». — Казаки все еще были разделены на две стороны: согласную и несогласную (или, как весьма точно переводила слова сии Военная коллегия, на послушную и непослушную). Тайные совещания происходили по степным уметам и отдаленным хуторам. Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался» (Пушкин, т. 9, с. 12).
Награди вас господь за вашу добродетель, то есть за доброе дело, за благодеяние.
Старый полинялый мундир напоминал воина времен Анны Иоанновны, а в его речи сильно отзывался немецкий выговор. Племянница Петра I Анна Иоанновна (1693—1740) стала русской императрицей в 1730 году. На годы ее царствования приходится вмешательство России в польские дела (1733—1734), а также война с Турцией (1736—1739). Деятельное участие в государственных делах Бирона и Миниха способствовало переходу на службу в русскую армию немцев, многие из которых быстро получали повышения в чинах. Одним из таких немцев в изображении Пушкина является генерал Андрей Карлович Р., военный губернатор Оренбурга. В начале своего разговора с молодым Гриневым он сильно коверкает слова на немецкий лад; но его речевая характеристика непоследовательна, — далее в разговоре генерал Р. изъясняется чистым русским языком, как бы продолжая наставительные речи Гринева-старшего, стремившегося подвергнуть своего сына строгой армейской выучке.
Прототипом генерала Р. являлся Иван Андреевич Рейнсдорп (см. с. 78); но изображенный Пушкиным генерал Р. старше Рейнсдорпа: он вспоминает в разговоре об участии в прусском походе Миниха (1733), в то время как Рейнсдорп вступил в русскую армию в 1746 году.
Фельдмаршалом Мин... Имеется в виду Генерал-фельдмаршал Миних, скончавшийся в 1767 году.
«Ну, батюшка, — сказал он, прочитав письмо и отложив в сторону мой паспорт, — все будет сделано: ты будешь офицером переведен в *** полк. В рукописи Пушкина точно обозначен полк, в который должен был состояться перевод Гринева из гвардии — «Шемшинский драгунский»; части этого конного полка входили в те годы в состав гарнизона Приуральских крепостей.
В Оренбурге делать тебе нечего. Построенный в 1735 году при слиянии рек Ори и Урала, Оренбург был перенесен в 1740 году на 180 верст к западу, а оттуда в 1742 году на нынешнее свое место; в 1744 году Оренбург стал губернским городом. С 1938 по 1957 год Оренбург назывался Чкалов.
Киргиз-кайсацкие степи — степи, расположенные к востоку от реки Урала (теперь территория Казахской ССР). Название «киргиз-кайсаки» встречается в книге П.И. Рычкова «Топография оренбургская...» (1762), к которой Пушкин обращался при написании «Истории Пугачева». В 1827 году по инициативе Пушкина в журнале «Московский вестник» была напечатана статья его одесского знакомого А.И. Левшина «Об имени Киргиз-Казакского народа и отличии его от подлинных или диких Киргизов». (Подробнее об этом см.: Шейман Л.А. Пушкин и киргизы. Фрунзе, 1963). Это название стало широко известно из оды Державина «Фелица» (1782), адресованной Екатерине II; ода начиналась строками:
Богоподобная царевна
Киргиз-Кайсацкия орды!
При первой анонимной публикации в журнале «Собеседник» (1783) стихотворение называлось «Ода к премудрой киргиз-кайсацкой царевне Фелице, писанная татарским Мурзою, издавна поселившимся в Москве, а живущим по делам своим в Санктпетербурге».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |