Вернуться к Г.Г. Красухин. Путеводитель по роману А.С. Пушкина «Капитанская дочка»

Волк? Человек?

Вернемся к эпиграфам «семейственных записок» Петра Андреича. Главу II Гринев назвал «Вожатый», и издатель приискал для нее эпиграф из «старинной», как он пометил, песни:

Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона незнакомая!
Что не сам ли я на тебя зашел,
Что не добрый ли меня конь завез:
Завезла меня, доброго молодца,
Прытость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.

Снова Пушкин слегка отредактировал текст. В первоисточнике — в самой этой рекрутской песне две первые строчки звучат иначе:

Сторона ль ты моя, сторонушка,
Сторона моя незнакомая.

Издатель снял, стало быть, некую жалобную интимность в обращении рекрута к «незнакомой сторонушке», придав этому обращению суховатую информативность. В результате стихи потеряли хныкающую интонацию. В них выразил себя тот, кто не жалеет о собственной «прытости» или молодецкой бодрости.

Конечно, и прытость, и молодецкая бодрость могут, так сказать, метафорически охарактеризовать мужика, который вывел Петрушу, не внявшего предостережению ямщика и сбившегося с пути во внезапно налетевшем буране. Но — только метафорически. «Он был лет сорока», — пишет о нем Петруша, а в XVIII веке человека подобного возраста уже называли пожилым. Да и не случайно, что, отвечая Гриневу, возьмется ли встречный довести его до ночлега, он уверенно возглашает: «Сторона мне знакомая...», — как бы свидетельствуя и сам, что не имеет ничего общего с тем, кто выразил себя в эпиграфе.

А вот Гринев по собственной вине оказался сперва в буранной мгле, а потом в совершенно незнакомом месте: «Постоялый двор, или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань». Он оказался там по беспечности молодости, которую и выражают «прытость, бодрость молодецкая». И «хмелинушка кабацкая» в данном случае действует заодно с ними. Ведь как раз накануне в симбирском трактире Петруша познакомился с Иваном Ивановичем Зуриным, ротмистром-гусаром, который взялся обучать Гринева гусарским манерам и обучал так прилежно, что тот «проснулся с головной болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия»!

Странно, что Б.В. Томашевский не оценил всей значимости их знакомства, написав о Зурине: «Он играет роль в начале романа как игрок на бильярде и в конце романа как командир части, в которую случайно попадает герой. Это могли быть и разные лица, так как Пушкину только и нужно было, чтобы командир конца романа был знаком Гриневу; с эпизодом бильярдной игры это никак не связано»1. Но, во-первых, судя по рассказу Петруши, не так уж много было у него знакомых «командиров части». А во-вторых, Зурин — еще одно свидетельство благосклонности Провидения к пушкинскому герою. Разве не ясно, что игра на бильярде, которой взялся учить Петрушу Зурин, опаивая при этом пуншем, проигрыш Гриневым значительной суммы — ста рублей, которые Савельич, несмотря на все свое упрямство, вынужден был выдать, наконец, совместная поездка новых друзей к беспутной Аринушке — все это, по сути, род того же заячьего тулупа, подаренного Петрушей мужику, который вывел его из буранной мглы и впоследствии оказался Пугачевым. Как этот подарок, о котором вспомнил Пугачев, спас Гринева от виселицы, так и трактирный приятель-гусар, уже не ротмистр, а майор, командир гусарского отряда, спас Петрушу от возможного ареста и бесчестия: ведь ехал Гринев от Пугачева и по пропуску, подписанному Пугачевым! Всего только знакомый Петруше командир мог и не вникнуть в суть дела: слишком многое в нем сходилось против Гринева. А явная симпатия, которой успел еще в симбирском трактире проникнуться к Петруше Зурин, свое дело сделала: Гриневу поверили, его оставили воевать в гусарском отряде и не пожалели об этом.

Эта история похождений Петруши с Зуриным и несколько других, случившихся с Гриневым, подтолкнули исследователя «Капитанской дочки» В.Г. Маранцмана к удивительному выводу. Он воспринял Петрушу как «наивного шалопая, доброго, но подчиняющегося любому влиянию (Бопре, Зурина, Швабрина)...»2. Иными словами, он указал на некую изначальную слабохарактерность Гринева. По-моему, это неверно. Гринев с самого начала достаточно тверд и независим, но он не упрям и не горд, а главное — любознателен. Чужой опыт привлекает его внимание, потому он и выказывает готовность учиться как у своего непосредственного учителя Бопре, так и у гусара Зурина или бывшего гвардейца Швабрина. А о том, как уважает Гринев чужой житейский опыт, как верит этому опыту, как раз и свидетельствует глава «Вожатый», где Петруша, не вняв поначалу ямщицкому предостережению, чуть не погиб вместе с ямщиком и с Савельичем в снежном буранном заносе, но настолько приободрился и успокоился, встретив мужика хладнокровного, взявшегося вывести их к жилью, что сумел заснуть и проспал всю оставшуюся дорогу.

То, что мужик этот возник из буранной бури и словно олицетворил ее, страшно пронесшуюся над Россией, отмечают многие исследователи.

Конечно, есть основания у пушкинистов сопоставлять сцену надвигающегося и надвинувшегося бурана в «Капитанской дочке» с очерком С.Т. Аксакова «Буран», впервые напечатанном без подписи автора в альманахе М.А. Максимовича «Денница на 1834 год». (В 2000 году в Харькове усилиями литературоведов С.Н. Лахно и Л.Г. Фризмана подготовлено и выпущено переиздание «Денницы» 1830, 1831 и 1834 гг. Очерк Аксакова читатель найдет там на страницах 278—283. А на 317 странице узнает из комментариев С.Н. Лахно и Л.Г. Фризмана, почему Аксаков напечатал свою вешь анонимно.) Трудно не заметить, что Аксаков так же, как после него Пушкин, описывает приметы приближающегося бурана («Ветерок потянул с востока к западу... <...> Быстро поднималось и росло белое облако с востока...») и так же, как позже автор «Капитанской дочки», живописует буранную мглу, в которой оказался ехавший в Оренбург хлебный обоз.

Есть все же в пушкинском и аксаковском описании бурана существенная разница. У Аксакова дело происходит зимой в крещенские дни, у Пушкина, как мы уже выяснили, — чуть ли не в конце сентября. С этой точки зрения Пушкин живописует не просто буран, а природную аномалию. Что, в частности, подтверждает поведение не только неопытного Гринева, но и опытнейшего встречного, жителя этих мест, который явно не ждал подобного проявления стихии. Иначе не пропил бы «вечор» свой тулуп у целовальника.

И поскольку буран, из которого возник Пугачев, несомненно олицетворяет ту стихию, которую он позже возглавит, превратившись из «вожатого» Петруши в вожака, вождя антиправительственного движения, постольку, стало быть, и он сам, и его движение аномальны по отношению к нормальному течению человеческой жизни.

Мы уже говорили, что Пушкин и сам совершил путешествие по этим местам, беседовал со многими тамошними жителями и жадно впитывал все детали местного колорита. Так, историк русского кулинарного искусства В.В. Похлебкин, отметив, что в «Капитанской дочке» подчеркнуты «сословные различия в пище»: неприхотливая народная еда очень по вкусу, в частности. Пугачеву и его сообщникам, а, допустим, пунш, чай с ромом, французское вино характерны для «барского, господского, офицерского» стола. Отметив это, исследователь особо заостряет внимание читателей на том, что Пушкин не прошел мимо «двух региональных раритетов, специфических для оренбургского и особенно башкирского Приуралья, которые не встречаются больше ни у кого из русских писателей»:

«Нет сомнения, что, работая над «Историей пугачевского бунта» и затем над «Капитанской дочкой», Пушкин услышал и с радостью включил в свой рассказ сообщение о медовом варенье, то есть ягодном, видимо вишневом, варенье, сваренном не на сахаре, а на меду, и о радикальном казачьем уральском средстве от тяжелого похмелья — огуречном рассоле с медом»3. (Точности ради можно указать, что эти кулинарные раритеты скорее всего симбирского происхождения. На медовое варенье матушки облизывался Петруша у себя дома. И снять похмелье огуречным рассолом с медом советует Петруше Савельич, симбирский мужик. А в той своей поездке Пушкин посетил не только оренбургское и башкирское Приуралье, но и граничащую с ним Симбирскую губернию.)

Так что местные жители вполне могли описать поэту и колоритные приметы часто повторяющегося там стихийного бедствия. А Пушкин был очень внимателен к подобным предзнаменованиям. Еще в 1821 году он начал одно из своих стихотворений строчкой: «Старайся наблюдать различные приметы», а затем под названием «Приметы» напечатал его в первом своем собрании стихотворений 1826 года, поместив в раздел, который назвал весьма многозначительно: «Подражания древним».

Разумеется, Пушкин мог заимствовать описание бурана и из очерка Аксакова. Весьма продуктивным для понимания важных мотивов пушкинского романа кажется мне вглядывание многих литературоведов (наиболее пристально — В.С. Непомнящим4) в очевидное тематическое, а порой и текстологическое совпадение буранной сцены «Капитанской дочки» со стихотворением Пушкина «Бесы» (1830). Со своей стороны, вслушаемся в одну их текстологическую перекличку:

«Бесы»: «Кони стати... «Что там в поле?» — / «Кто их знает? пень иль волк?»»

«Капитанская дочка»: «Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! — закричал я. — Смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А Бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место, — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк или человек»».

Если признать, что Пушкин и в самом деле, описывая буранную сцену, вспоминал своих «Бесов» (а не признать этого невозможно: перекличка произведений слышна достаточно отчетливо!), то нельзя не обратить внимание на то, что буквально с «Бесами» здесь совпадает только один образ из тех, что мерещатся ямщику: и там и там ему видится волк!

Что ж. В снежной тьме, окутавшей «чистое поле» («Бесы») или «печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами» («Капитанская дочка»), наиболее, пожалуй, правдоподобно ожидать появления волка, устремленного к своему логову, которое чует за много верст от него. Мы не знаем, подтвердилась ли догадка ямщика в «Бесах», но в «Капитанской дочке» ямщик не ошибся, он же сказал: «или волк или человек».

Первое, что поразило Петрушу во встречном, — это воистину его волчье чутье. «Дымком пахнуло», — объяснил дорожный, почему надо ехать в указанном им направлении, хотя кроме него никакого дымка никто больше не почувствовал. Не услышал его даже ямщик, который по должности обязан быть предельно чуток ко всему, что происходит вокруг (да он и был таким: ведь это он предупредил Петрушу о надвигающемся буране).

Я не первый, кто указывает сейчас на связь «Капитанской дочки» с фольклором. Но, указывая на нее, исследователи ищут подтверждение этому: кто — в иных образах или мотивах романа, кто — в эпиграфах к главам, кто — в пословицах и поговорках, разбросанных по речам его персонажей.

В.Б. Шкловский, например, выводит мотив «помощного разбойника» в пушкинском романе из мотива сказки: «Помощный разбойник. Он же в прошлом помощный зверь. Герой оказывает разбойнику услугу, разбойник его потом спасает»5.

Но такого рода вещи могут истинно свидетельствовать о жанре романа, опирающегося на фольклор, только в том случае, если нам удастся выявить его фольклорную основу. Иначе даже смотрящиеся весьма правдоподобными утверждения о волшебно-сказочной композиции «Капитанской дочки»6 окажутся всего только приблизительными, устанавливающими не тождество, а случайное совпадение. К примеру, счастливый конец произведения — обязательный жанровый признак сказки. Но не достаточный, чтобы свидетельствовать именно о ней: хэппи-энд присущ и многим произведениям, никак не связанным с фольклором. Иными словами, мотивы произведения, элементы его композиции или его образы обретут фольклорную плоть, если автор представит нам доказательство, что заложил в фундамент своего произведения семена не только вымысла, но и народного творчества, которые, прорастая, переплетаясь с ростками вымысла, станут органическими частичками его романа.

И Пушкин нам такое доказательство представил. Правда, его Гринев, начав было излагать суть явления: «Мне приснился сон. которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни», вынужден немедленно оговориться для просвещенной, так сказать, публики, весьма далекой от фольклорной образности, не понимающей ее: «Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам».

Дело не только в том, что пророческий сон Гринева («чудный» называл такие сны сам Пушкин) представляет собой как бы сжатый конспект «странных обстоятельств» жизни героя, которые и занимают целиком его «семейственные записки», являются основным художественным предметом исследования романа «Капитанская дочка». И не в том, что отдельные детали этого сна совпадают с реальностью: Петруша на самом деле отказался целовать Пугачеву ручку, Пугачев на самом деле на него за это не обиделся. Да и посаженым отцом Гринева Пугачев чуть было не стал на самом деле. Точнее, как раз все эти совпадающие с реальностью фрагменты «чудного» Петрушиного сна говорят о возможностях оборотня, которого увидел Гринев в чернобородом мужике. Его окликают отцовским именем, он лежит в отцовской постели, но оказывается не отцом. Все «с печальными лицами» ожидают его близкой кончины, а он весело посматривает на Петрушу. Нарубил топором множество народу, залил спальню кровавыми лужами, но к Гриневу ласков — проявляет готовность благословить его...

«...Или волк или человек», — говорил, как мы помним, о нем ямщик, не подозревая, конечно, о том, что обозначает самую суть фольклорного образа романного героя. «Вера в превращения или оборотничество, — писал крупнейший наш толкователь фольклора А.Н. Афанасьев, — принадлежит глубочайшей древности; источник ее таится в метафорическом языке первобытных племен». Так веровал народ на Руси в вовкулаков, которые днем (при свете) были обычными людьми, но ночью (во мраке) оборачивались волками. «Они, — рассказывает о вовкулаках А.Н. Афанасьев, — состоят в близких сношениях с нечистыми духами, и самое превращение их в волков совершается при помощи дьявольской»7.

Иными словами, А.Н. Афанасьев ведет речь о бесах. С этой точки зрения вслушаемся в странный разговор хозяина постоялого двора с чернобородым мужиком, который, с одной стороны, как раз и вывел к умету нерадивого недоросля, его дядьку и ямщика, а с другой — оказался героем пророческого Петрушиного сна. «Эхе... — узнал мужика хозяин и спросил его: — Отколе Бог принес?»

«Вожатый мой мигнул значительно, — пишет Гринев, — и ответил поговоркою: «В огороде летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком — да мимо. Ну, а что ваши?»

— Да что наши! — отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. — Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте.

— Молчи, дядя, — возразил мой бродяга, — будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит».

Жанровая вариация этого разговора, с одной стороны, основана в «Капитанской дочке» на его общем характере: разговор этот не для непосвященных. Но, с другой стороны, в сказках и мифах (а их, как видим, вбирает в себя жанр этого пушкинского произведения) такие разговоры как раз и ведут те, кто «состоят в близких отношениях с нечистыми духами» и кто до поры до времени скрывают от других эти отношения. Так что фольклорная составляющая пушкинского романа в данном случае прямо указывает на бесов. Что же до еще одной его составляющей, связанной с авторским замыслом, то, разумеется, что чернобородый мужик и хозяин умета говорят сейчас о понятных только для них вещах. Немаловажно, конечно, что речь того и другого пересыпана народными поговорками. Но показательно, что Савельич слушал их простонародный диалог «с видом большого неудовольствия», что он «посматривал с подозрением то на хозяина, то на вожатого».

Да и Гринев называет их разговор «воровским». (А реальным ворам, разбойникам, бандитам привычно шифровать свою речь, менять свои имена и т. п.) Причем настаивает, что его оценка окончательна, ибо высказывает ее задним числом: «Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года».

В главе VI он расскажет об этом казацком бунте более подробно. А мы, отметив, что хозяин умета, по словам Гринева, был «родом яицкий казак» и что у чернобородого мужика-вожатого «волоса были обстрижены в кружок», т. е. по-казацки, снова обратимся к фольклорной составляющей пушкинского романа, которая обоих этих казаков представляет как бесов, а одного из них — чернобородого мужика — как оборотня, как вовкулака. Еще до того как чернобородый мужик поднял и возглавил восстание, объявив себя свергнутым Екатериной II царем Петром Федоровичем, до того как судьба Гринева в значительной мере будет зависеть от этого самозванца, Петруше предсказано, что ему придется иметь дело с волком в человечьем обличий или с человеком в волчьей шкуре!

Видимо, здесь же стоит обратить внимание и на мифологическую основу мотива самозванства в «Капитанской дочке». Нам уже приходилось говорить, что, дав в своем романе оренбургскому губернатору имя отца Петруши, боевого приятеля генерала — Андрей, Пушкин как бы еще более их сблизил, подчеркнул, быть может, этим их духовное родство. А для мифа, на котором основана «Капитанская дочка», оказывается чрезвычайно важной значимость этого имени, то, что Андрей в переводе «мужественный». Так же важно для этого мифа, что и комендант Белогорской крепости, и преданный ему сослуживец названы Иванами. Иван (Иоканаан на древнееврейском) — «милость Бога». И оба офицера — Иван Кузьмич и Иван Игнатьич, — несомненно, одарены подобной милостью: они доброжелательны, добронравны, прямодушны, неколебимы в вопросах долга и чести. Есть в «Капитанской дочке» еще один Иван — гусар Зурин. Будучи другого, более младшего поколения, чем капитан Миронов и его поручик, он, быть может, менее щепетилен относительно моральных устоев, но и он отмечен Божьей милостью: доброжелателен, неуступчив, когда дело идет о долге или чести.

Очень примечательно в мифе, питающем своими соками пушкинский роман, что жену коменданта крепости зовут Василисой Егоровной. Ведь Василиса в переводе с греческого «царица». И она воистину царствует в Белогорской крепости: указывает уряднику, у какого именно казака должно поселить Гринева, приказывает Ивану Игнатьичу: «Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи». Самовластно строга со Швабриным и с Петрушей, которых застигают начавшими дуэльный поединок. Им тоже определяет наказание, вызвав этим раздраженное недовольство Швабрина: «При всем моем уважении к вам, — сказал он ей хладнокровно, — не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду. Предоставьте это Ивану Кузьмичу: это его дело». Но Василису Егоровну смутить указанием на собственное место очень непросто: «Ах, мой батюшка! — возразила комендантша. — Да разве муж и жена не один дух и едина плоть?» Возразила, разумеется, не по существу: к служебным обязанностям мужа такие ее доводы никакого отношения не имеют. Но вот, как пишет Гринев, в данном случае «Иван Кузьмич не знал, на что решиться», а жена его действовала самым решительным образом. В полном соответствии со значимостью своего имени. А в том и состоит важнейший жанровый закон мифа, что в мифе имя героя — всегда его сущность, определяющая и его сюжетную функцию в этом жанре.

Вот почему с большой осторожностью следует отнестись к религиозному подходу к пушкинскому роману вообще и к тому же мотиву самозванства в нем в частности. А этим в последние полтора десятка лет грешили и грешат многие пушкинисты. Приведу очень характерный пример — цитату из работы известного исследователя В.Н. Турбина:

«Непонятно, что должны были делать ангелы и святые в случае с Пугачевым, положим: святой Емилиан должен был хранить Емельяна; но исчез Емельян, и выходит, что теперь уже надо оберегать Петра? Но Петрами ведает Петр, апостол. В общем, в Космос вторгается хаос, вносимый Логосом. Несомненно, подобное — грех: грех есть всякий поступок, всякое слово или хотя бы помысел, подрывающий гармонию Космоса: человек ответственен за весь мир во всех его измерениях, в этом, видимо, и есть сущность христианства. Емельян не должен был превращаться в Петра и, бежав от покровительства одного святого, произвольно перекидываться к другому...»8

Но литературные жанры, и в частности миф, с религией не связаны и от нее не зависят. Объявляя себя Петром, «камнем» в переводе с греческого, Пугачев присваивает себе не свою сущность — пытается утвердиться в роли сверхтвердого, не знающего колебаний руководителя. А поскольку такая роль не соответствует его характеру, то и удается она ему не слишком: недаром он так не уверен в соратниках — сетует, что в случае чего они выкупят собственные жизни его, пугачевской, головой. А главное — объявляя себя Петром, т. е. скрывая свое подлинное имя, Пугачев скрывает свою подлинную сущность, которая проступает в пушкинском романе как главная функция этого героя, готового соперничать хоть с отцом Петруши (в символическом гриневском сне), хоть с действующей императрицей, готового мериться силами с кем угодно. Даже с прусским королем. На это и указывало имя Емельян — «соперник» в переводе с латинского. А по-гречески Емельян — «хитрец». И такую свою черту тоже скрывает и тоже не в силах скрыть Пугачев. Например, когда, пытаясь завербовать себе в сторонники Петрушу, примеряет на того собственное жизненное кредо: «Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька». Не говорю уж о многократно подчеркнутой (и, стало быть, разоблаченной для читателя романа) напускной важности самозванца!

Не только такие фольклорные мотивы прояснят истинное отношение Пушкина к Пугачеву. Следы этого отношения мы найдем и в самом романе, специфика жанра которого прежде всего заключается в том, что он основан на мифе, или, если угодно, одновременно является и романом и мифом. Но всему свое время. Пока что встреча Гринева с чернобородым мужиком, спасшим Петрушу и его спутников от возможной гибели, закончилась тем, что в благодарность Гринев поднес спасителю стакан вина и подарил ему. несмотря на сопротивление Савельича, заячий тулуп. И после короткого отдыха отправился в Оренбург, откуда, недолго пробыв у губернатора Андрея Карловича Р. и получив от него назначение, последовал к месту своей службы в Белогорскую крепость. Последуем за ним и мы.

Примечания

1. Томашевский Б.В. Указ. соч. С. 248.

2. Маранцман В.Г. Указ. соч. С. 239.

3. Похлебкин В.В. Из истории русской кулинарной культуры. М., 2002. С. 178.

4. Непомнящий В.С. Поэзия и судьба. Над страницами духовной биографии Пушкина. 2-е изд., доп. М., 1987. С. 245—247.

5. Шкловский В.Б. Гамбургский счет: Статьи — воспоминания — эссе (1914—1933 гг.). М., 1990. С. 343.

6. См.: Смирнов И.П. От сказки к роману // История жанров в русской литературе X—XVII вв. Л., 1973. С. 306—308. (Труды отдела древнерусской литературы. Вып. XXVII).

7. Афанасьев А. Поэтические воззрения славян на природу: В 3 т. М., 1994. Т. 3. С. 525. 530—531. Не только славяне знали этих бесов и верили в них. Поэтому, к примеру, когда Е.Ю. Полтавец, ссылаясь на «Мифы народов мира», называет «вовкулаков» «волкодлакам!!» (см.: Полтавец Е. «Незваные гости» и самозванцы в «Капитанской дочке» А.С. Пушкина // Литература. 2004. № 25—26. С. 44), она не отходит от истины.

8. Турбин В.Н. Незадолго до Водолея. М., 1994. С. 84.